Форум » Название подфорума9 » хорошие книги (продолжение) » Ответить

хорошие книги (продолжение)

Вуаля: Житков Борис Степанович Что я видел Цикл рассказов --------------------------------------------------------------------- Книга: Б.Житков. "Что я видел". Рассказы и сказки Для младшего школьного возраста. К ВЗРОСЛЫМ Эта книга - о вещах. Писал я её, имея в виду возраст от трёх до шести лет. Читать её ребёнку надо по одной-две главы на раз. Пусть ребёнок листает книгу, пусть рассматривает, изучает рисунки. Книжки этой должно хватить на год. Пусть читатель живёт в ней и вырастает. Ещё раз предупреждаю: не читайте помногу! Лучше снова прочесть сначала. Автор ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА КАК МЕНЯ НАЗЫВАЛИ Я был маленький и всех спрашивал: "Почему?" Мама скажет: - Смотри, уже девять часов. А я говорю: - Почему? Мне скажут: - Иди спать. А я опять говорю: - Почему? Мне говорят: - Потому что поздно. - А почему поздно? - Потому что девять часов. - А почему девять часов? И меня за это называли Почемучкой. Меня все так называли, а по-настоящему меня зовут Алёшей. ПРО ЧТО МАМА С ПАПОЙ ГОВОРИЛИ Вот один раз приходит папа с работы и говорит мне: - Пускай Почемучка уйдёт из комнаты. Мне нужно тебе что-то сказать. Мама мне говорит: - Почемучка, уйди в кухню, поиграй там с кошкой. Я сказал: - Почему с кошкой? Но папа взял меня за руку и вывел за дверь. Я не стал плакать, потому что тогда не услышу, что папа говорит. А папа говорил вот что: - Сегодня я получил от бабушки письмо. Она просит, чтобы ты с Алёшей приехала к ней в Москву. А оттуда он с бабушкой поедет в Киев. И там он пока будет жить. А когда мы устроимся на новом месте, ты возьмёшь его от бабушки и привезёшь. Мама говорит: - Я боюсь Почемучку везти - он кашляет. Вдруг по дороге совсем заболеет. Папа говорит: - Если он ни сегодня, ни завтра кашлять не будет, то, я думаю, можно взять. - А если он хоть раз кашлянет, - говорит мама, - с ним нельзя ехать. Я всё слышал и боялся, что как-нибудь кашляну. Мне очень хотелось поехать далеко-далеко. КАК МАМА НА МЕНЯ РАССЕРДИЛАСЬ До самого вечера я не кашлянул. И когда спать ложился, не кашлял. А утром, когда вставал, я вдруг закашлял. Мама слышала. Я подбежал к маме и стал кричать: - Я больше не буду! Я больше не буду! Мама говорит: - Чего ты орёшь? Чего ты не будешь? Тогда я стал плакать и сказал, что я кашлять не буду. Мама говорит: - Почему это ты боишься кашлять? Даже плачешь? Я сказал, что хочу ехать далеко-далеко. Мама сказала: - Ага! Ты, значит, всё слышал, что мы с папой говорили. Фу, как нехорошо подслушивать! Такого гадкого мальчишку я всё равно не возьму. - Почему? - сказал я. - А потому, что гадкий. Вот и всё. Мама ушла на кухню и стала разводить примус. И примус так шумел, что мама ничего не слыхала. А я её всё просил: - Возьми меня! Возьми меня! А мама не отвечала. Теперь она рассердилась, и всё пропало! БИЛЕТ Когда утром папа уходил, он сказал маме: - Так, значит, я сегодня еду в город брать билеты. А мама говорит: - Какие билеты? Один только билет нужен. - Ах, да, - сказал папа, - совершенно верно: один билет. Для Почемучки не надо. Когда я это услыхал, что для меня билета не берут, я заплакал и хотел побежать за папой, но папа быстро ушёл и захлопнул дверь. Я стал стучать кулаками в дверь. А из кухни вышла наша соседка - она толстая и сердитая - и говорит: - Это ещё что за безобразие? Я побежал к маме. Бежал и очень плакал. А мама сказала: - Уходи прочь, гадкий мальчишка! Не люблю, кто подслушивает. А вечером папа приехал из города и сразу меня спросил: - Ну, как ты? Кашлял сегодня? Я сказал, что "нет, ни разу". А мама сказала: - Всё равно - он гадкий мальчишка. Я таких не люблю. Потом папа вынул из кармана спичечную коробку, а из коробки достал не спичку, а твёрдую бумажку. Она была коричневая, с зелёной полоской, и на ней буквы всякие. - Вот, - сказал папа, - билет! Я на стол кладу. Спрячь, чтобы потом не искать. Билет был всего один. Я понял, что меня не возьмут. И я сказал: - Ну, так я буду кашлять. И всегда буду кашлять и никогда не перестану. А мама сказала: - Ну что же, отдадим тебя в больницу. Там на тебя наденут халатик и никуда пускать не будут. Там и будешь жить, пока не перестанешь кашлять. КАК СОБИРАЛИСЬ В ДОРОГУ А на другой день папа сказал мне: - Ты больше никогда не будешь подслушивать? Я сказал: - А почему? - А потому, что коли не хотят, чтобы слышал, значит, тебе знать этого не надо. И нечего обманывать, подглядывать и подслушивать. Гадость какая! Встал и ногой топнул. Со всей силы, наверное. Мама прибежала, спрашивает: - Что у вас тут? А я к маме головой в юбку и закричал: - Я не буду подслушивать! Тут мама меня поцеловала и говорит: - Ну, тогда мы сегодня едем. Можешь взять с собой игрушку. Выбери, какую. Я сказал: - А почему один билет? - А потому, - сказал папа, - что маленьким билета не надо. Их так возят. Я очень обрадовался и побежал в кухню всем сказать, что я еду в Москву. А с собой я взял мишку. Из него немножко сыпались опилки, но мама быстро его зашила и положила в чемодан. А потом накупила яиц, колбасы, яблок и ещё две булки. Папа вещи перевязал ремнями, потом посмотрел на часы и сказал: - Ну, что же, пора ехать. А то пока из нашего посёлка до города доедем, а там ещё до вокзала... С нами все соседи прощались и приговаривали: - Ну вот, поедешь по железной дороге в вагончике... Смотри, не вывались. И мы поехали на лошади в город. Мы очень долго ехали, потому что с вещами. И я заснул. ВОКЗАЛ Я думал, что железная дорога такая: она как улица, только внизу не земля и не камень, а такое железо, как на плите, гладкое-гладкое. И если упасть из вагона, то о железо очень больно убьёшься. Оттого и говорят, чтобы не вылетел. И вокзала я никогда не видал. Вокзал - это просто большой дом. Наверху часы. Папа говорит, что это самые верные часы в городе. А стрелки такие большие, что - папа сказал - даже птицы на них иногда садятся. Часы стеклянные, а сзади зажигают свет. Мы приехали к вокзалу вечером, а на часах всё было видно. У вокзала три двери, большие, как ворота. И много-много людей. Все входят и выходят. И несут туда сундуки, чемоданы, и тётеньки с узлами очень торопятся. А как только мы подъехали, какой-то дяденька в белом фартуке подбежал да вдруг как схватит наши вещи. Я хотел закричать "ой", а папа просто говорит: - Носильщик, нам на Москву, восьмой вагон. Носильщик взял чемодан и очень скоро пошёл прямо к двери. Мама с корзиночкой за ним даже побежала. Там, в корзиночке, у нас колбаса, яблоки, и ещё, я видел, мама конфеты положила. Папа схватил меня на руки и стал догонять маму. А народу так много, что я потерял, где мама, где носильщик. Из дверей наверх пошли по лесенке, и вдруг большая-большая комната. Пол каменный и очень гладкий, а до потолка так ни один мальчик камнем не добросит. И всюду круглые фонари. Очень светло и очень весело. Всё очень блестит, и в зелёных бочках стоят деревья, почти до самого потолка. Они без веток, только наверху листья большие-большие и с зубчиками. А ещё там стояли красные блестящие шкафчики. Папа прямо со мной к ним пошёл, вынул из кармана деньги и в шкафчик в щёлочку запихнул деньгу, а внизу в окошечке выскочил беленький билетик. Я только сказал: - Почему? А папа говорит: - Это касса-автомат. Без такого билета меня к поезду не пустят вас провожать. КАКАЯ ПЛАТФОРМА Папа быстро пошёл со мной, куда все шли с чемоданами и узлами. Я смотрел, где мама и где носильщик, но их нигде не было. А мы прошли в дверь, и там у папы взяли билет и сказали: - Проходите, гражданин. Я думал, что мы вышли на улицу, а здесь сверху стеклянная крыша. Это самый-то вокзал и есть. Тут стоят вагоны гуськом, один за другим. Они друг с другом сцеплены - это и есть поезд. А впереди - паровоз. А рядом с вагонами шёл длинный пол. Папа говорит: - Вон на платформе стоит мама с носильщиком. Этот длинный пол и есть платформа. Мы пошли. Вдруг мы слышим - сзади кричат: - Поберегись! Поберегись! Мы оглянулись, и я увидел: едет тележка, низенькая, на маленьких колесиках, на ней стоит человек, а тележка идёт сама, как заводная. Тележка подъехала к маме с носильщиком и остановилась. На ней уже лежали какие-то чемоданы. Носильщик быстро положил сверху наши вещи, а тут мы с папой подошли, и папа говорит: - Вы не забыли? Восьмой вагон. А сам всё меня на руках держит. Носильщик посмотрел на папу, засмеялся и говорит: - А молодого человека тоже можно погрузить. Взял меня под мышки и посадил на тележку, на какой-то узел. Папа крикнул: - Ну, держись покрепче! Тележка поехала, а мама закричала: - Ах, что за глупости! Он может свалиться! - и побежала за нами. Я боялся, что она догонит и меня снимет, а дяденька, что стоял на тележке, только покрикивал: - Поберегись! Поберегись! И тележка побежала так быстро, что куда там маме догнать! Мы ехали мимо вагонов. Потом тележка стала. Тут подбежал наш носильщик, а за ним папа, и меня сняли. У вагона в конце - маленькая дверка, и к ней ступеньки, будто крылечко. А около дверки стоял дядя с фонариком и в очках. На нём курточка с блестящими пуговками, вроде как у военных. Мама ему говорит: - Кондуктор, вот мой билет. Кондуктор стал светить фонариком и разглядывать мамин билет. КАК Я ПОТЕРЯЛСЯ Вдруг, смотрю, по платформе идёт тётя, и на цепочке у неё собака, вся чёрная, в завитушках, а на голове у собаки большой жёлтый бант, как у девочки. И собака только до половины кудрявая, а сзади гладкая, и на хвостике - кисточка из волосиков. Я сказал: - Почему бантик? И пошёл за собакой. Только немножечко, самую капельку пошёл. Вдруг слышу сзади: - А ну, поберегись! Не наш носильщик, а другой прямо на меня везёт тачку с чемоданами. Я скорей побежал, чтобы он меня не раздавил. Тут много всяких людей пошло, меня совсем затолкали. Я побежал искать маму. А вагоны все такие же, как наш. Я стал плакать, а тут вдруг на весь вокзал - страшный голос: - Поезд отправляется... - и ещё что-то. Так громко, так страшно, будто великан говорит. Я ещё больше заплакал: вот поезд сейчас уйдёт, и мама уедет! Вдруг подходит дядя-военный, в зелёной шапке, наклонился и говорит: - Ты чего плачешь? Потерялся? Маму потерял? А я сказал, что мама сейчас уедет. Он меня взял за руку и говорит: - Пойдём, мы сейчас маму сыщем. И повёл меня по платформе очень скоро. А потом взял на руки. Я закричал: - Не надо меня забирать! Где мама? К маме хочу! А он говорит: - Ты не плачь. Сейчас мама придёт. И принёс меня в комнату. А в комнате - тётеньки. У них мальчики, девочки и ещё совсем маленькие на руках. Другие игрушками играют, лошадками. А мамы там нет. Военный посадил меня на диванчик, и тут одна тётя ко мне подбегает и говорит: - Что, что? Мальчик потерялся? Ты не реви. Ты скажи: как тебя зовут? Ну, кто ты такой? Я сказал: - Я Почемучка. Меня Алёшей зовут. А военный сейчас же убежал бегом из комнаты. Тётенька говорит: - Ты не плачь. Сейчас мама придёт. Вон смотри, лошадка какая хорошенькая. КАК Я НАШЕЛСЯ Вдруг я услышал, как на весь вокзал закричал опять этот великанский голос: - Мальчик в белой матросской шапочке и синей курточке, Алёша Почемучка, находится в комнате матери и ребёнка. - Вот, слышишь? - говорит тётенька. - Мама узнает, где ты, и сейчас придёт. Все девочки и мальчики вокруг меня стоят и смотрят, как я плачу. А я уже не плачу. Вдруг двери открылись: прибегает мама. Я как закричу: - Мама! А мама уже схватила меня в охапку. Тётенька ей скорей дверь открыла и говорит: - Не спешите, ещё время есть. Смотрю - и папа уже прибежал. А мама говорит: - Хорошо, что по радио сказали. А то бы совсем голову потеряла. А папа говорит: - С ума сойти с этим мальчишкой! Мама прямо понесла меня в вагон и говорит дяденьке-кондуктору: - Нашёлся, нашёлся... ВАГОН В вагоне - длинный коридор, только узенький. Потом мама отворила дверь, только не так, как в комнате, что надо тянуть к себе, а дверь как-то вбок уехала. И мы вошли в комнату. Мама посадила меня на диван. Напротив тоже диван, а под окошком столик, как полочка. Вдруг в окошко кто-то постучал. Я посмотрел, а там за окном папа. Смеётся и мне пальцем грозит. Я встал ногами на диван, чтобы лучше видеть, а диван мягкий и поддаёт, как качели. Мама сказала, чтобы я не смел становиться ногами на диван, и посадила меня на столик. СОБАЧКА ИНЗОЛ Вдруг я услышал, что сзади кто-то входит. Оглянулся и вижу: это та самая собака с жёлтым бантом, и с ней тётя на цепочке. Я забоялся и поджал ноги, а тётя сказала: - Не бойся, она не укусит. - Почему? - Ах, - сказала тётя, - ты, наверное, и есть Почемучка, который потерялся. Ты - Алёша? Это про тебя радио говорило? Ну да, - говорит, - в белой шапочке и в синей курточке. Тут вошёл к нам дядя, немножко старенький, тоже с чемоданом. А собака на него зарычала. А Собакина хозяйка сказала: - Инзол, тубо! И собака начала дядю нюхать. А дядя свой чемоданчик положил наверх, на полочку. Полочка не дощаная, а из сетки, как будто от кроватки для детей. Дядя сел и спрашивает: - Вы едете или провожаете? Тётя говорит: - Еду. Дядя спрашивает: - Собачка тоже с нами поедет? А этот мальчик ваш? Тётя сказала, что собачка поедет и что собачку зовут Инзол, а моя мама сейчас придёт, а меня зовут Алёша Почемучка. - Ах, - говорит дядя, - это ты от мамы убежал? А теперь, кажется, мама от тебя убежала. Ну что же, - говорит, - поедешь с этой тётей. И со мной. И с собачкой. Я как крикну: - Не хочу! И прямо соскочил со столика и закричал со всей силы: - Мама! Собачка залаяла. Я побежал к двери, собачка тоже. Какие-то чужие там, в коридорчике, и, смотрю, мама всех толкает, бежит ко мне. - Что такое? Ты что скандалишь? Я ведь здесь, дурашка ты этакий! Взяла меня на руки и говорит: - Вон гляди - папа. Сейчас поедем. КАК МЫ ПОЕХАЛИ

Ответов - 7

Шекспир: Нас иногда спасает безрассудство, А план обдуманный не удается. Есть божество, ведущее нас к цели, Какой бы путь ни избирали мы. Шекспир Гамлет

Гоголь: «Вы сгорите, как свечка, и других сожжете!» Гоголь — Белинскому: неотправленный ответ Из школьного курса литературы все знают, какой уничижительной критике подверг В. Г. Белинский Гоголя за книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Но неотправленный ответ Гоголя почти не известен современному читателю. И не удивительно: это письмо впервые было опубликовано почти шестьдесят лет назад в полном собрании сочинений Гоголя и почти никогда не упоминалось ни в научной, ни в научно-популярной литературе. Мы решили восполнить этот пробел, опубликовав наиболее значимые выдержки из этого письма. *** С чего начать мой ответ на ваше письмо? Начну его с ваших же слов: «Опомнитесь, вы стоите на краю бездны!». Как далеко вы сбились с прямого пути, в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы ее истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душу! Зачем вам было переменять раз выбранную, мирную дорогу? Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом прекрасно действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примирению с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять всё в природе. Что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если бы примиренье было в духе тех, которые имеют влияние на общество. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительная многосторонность теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхивающим прежде, чем еще успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжете. *** Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем более теперь, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного умысла. Ничего не хотел я ею выпрашивать. Это и не в моей натуре. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с миром. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца. Это вам нужно бы вспомнить. Вы извиняете себя гневным расположением духа. Но как же в гневном расположении духа вы решаетесь говорить о таких важных предметах и не видите, что вас ослепляет гневный ум и отнимает спокойствие? *** Вы говорите, кстати, будто я спел похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию… *** Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно никто покуда не видел, и ежели пытались ее хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, он и рассыпался. *** Отчего вам показалось, что я спел тоже песнь нашему гнусному, как вы выражаетесь, духовенству? Неужели слово мое, что проповедник восточной Церкви должен жизнью и делами проповедать? И отчего у вас такой дух ненависти? Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов, может быть больше, нежели вы. Но встречал зато и таких, которых святости жизни и подвигам я дивился, и видел, что они — созданье нашей восточной Церкви, а не западной. Итак, я вовсе не думал воздавать песнь духовенству, опозорившему нашу Церковь, но духовенству, возвысившему нашу Церковь. *** Вы отделяете Церковь от Христа и христианства, ту самую Церковь, тех самых пастырей, которые мученической своей смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал это слово. И этих самых пастырей, этих мучеников-епископов, вынесших на плечах святыню Церкви, вы хотите отделить от Христа, называя их несправедливыми истолкователями Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? *** Христос нигде никому не говорит, что нужно приобретать, а еще напротив и настоятельно нам велит уступать: снимающему с тебя одежду отдай последнюю рубашку, с просящим тебя пройти с тобой одно поприще, пройди два. Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах. Нужно для этого изучить историю Церкви. Нужно сызнова прочитать с размышленьем всю историю человечества в источниках, а не в нынешних легких брошюрках, написанных бог весть кем. Эти поверхностные энциклопедические сведения разбрасывают ум, а не сосредоточивают его. *** Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о которой знает каждый из нас, чтобы иметь возможность принести усердное подаяние Богу. Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легкими журнальными статейками и романами тех французских романистов, которые так пристрастны, что не хотят видеть, как из Евангелия исходит истина, и не замечают того, как уродливо и пошло изображена у них жизнь. *** Что для крестьян выгоднее: правление одного помещика, уже довольно образованного, который воспитался и в университете и который всё же, стало быть, уже многое должен чувствовать, или быть под управлением многих чиновников, менее образованных, корыстолюбивых и заботящихся о том только, чтобы нажиться? Да и много есть таких предметов, о которых следует каждому из нас подумать заблаговременно, прежде нежели с пылкостью невоздержного рыцаря и юноши толковать об освобождении, чтобы это освобожденье не было хуже рабства. *** Еще меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю общество наше и дух его», — и ручаетесь в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жизни? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятиях фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, которое неожиданными явленьями ловит нас в ту ловушку, в которую попадают все молодые писатели, рассуждающие обо всем мире и человечестве, тогда как довольно забот нам и вокруг себя. Нужно прежде всего их исполнить, тогда общество само собою пойдет хорошо. А если пренебрежем обязанности относительно лиц близких и погонимся за обществом, то упустим и те и другие так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных людей, которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие головы. Брожение внутри не исправить никаким конституциям. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство. *** Вы говорите, что Россия долго и напрасно молилась. Нет, Россия молилась не напрасно. Когда она молилась, то она спасалась. Она помолилась в 1612, и спаслась от поляков; она помолилась в 1812, и спаслась от французов. Или это вы называете молитвою, что одна из сотни молится, а все прочие кутят, сломя голову, с утра до вечера на всяких зрелищах, закладывая последнее свое имущество, чтобы насладиться всеми комфортами, которыми наделила нас эта бестолковая европейская цивилизация? *** Литератор существует для другого. Он должен служить искусству, которое вносит в души мира высшую примиряющую истину, а не вражду, любовь к человеку, а не ожесточение и ненависть. Возьмитесь снова за свое поприще, с которого вы удалились с легкомыслием юноши. Начните сызнова ученье. Примитесь за тех поэтов и мудрецов, которые воспитывают душу. Вы сами сознали, что журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе. Это и не может быть иначе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите это чтеньем больших сочинений, а не современных брошюр, писанных разгоряченным умом, совращающим с прямого взгляда. Печатается по изданию: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 томах. Л.: Изд-во академии наук СССР, 1952. Том 13, «К № 200», с. 435–446.

Гоголь: <АВТОРСКАЯ ИСПОВЕДЬ.> Все согласны в том, что еще ни одна книга не произвела столько разнообразных толков, как Выбранные места из переписки с друзьями. И что всего замечательней, чего не случилось, может быть, доселе еще ни в какой литературе, предметом толков и критик стала не книга, но автор. Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложеньем. Как, однако же, ни были потрясающи и обидны для человека благородного и честного многие заключения и выводы, но, скрепясь, сколько достало небольших сил моих, я решился стерпеть всё и воспользоваться этим случаем, как указаньем свыше — рассмотреть построже самого себя. Никогда и прежде я не пренебрегал советами, мненьями, осужденьями и упреками, уверяясь, чем далее, более, что если только истребишь в себе те щекотливые струны, которые способны раздражаться и гневаться, и приведешь себя в состояние всё выслушивать спокойно, тогда услышишь тот средний голос, который получается в итоге тогда, когда сложишь все голоса и сообразишь крайности обеих сторон, словом — тот всеми искомый средний голос, который недаром называют гласом народа и гласом божиим. Но на этот раз, несмотря на то, что многие упреки были истинно полезны душе моей, я не услышал этого среднего голоса и не могу сказать, чем решилось дело и чем определено считать мою книгу. В итоге мне послышались три разные мнения: первое, что книга есть произведение неслыханной гордости человека, возмнившего, что он стал выше всех своих читателей, имеет право на вниманье всей России и может преобразовывать целое общество; второе, что книга эта есть творение доброго, но впавшего в прелесть и в обольщенье человека, у которого закружилась голова от похвал, от самоуслаждения своими достоинствами, который вследствие этого сбился и спутался; третье, что книга есть произведение христианина, глядящего с верной точки на вещи и ставящего всякую вещь на ее законное место. На стороне каждого из этих мнений находятся равно просвещенные и умные люди, а также и равно верующие христиане. Стало быть, ни одно из этих мнений, будучи справедливо отчасти, никак не может быть справедливо вполне. Справедливее всего следовало бы назвать эту книгу верным зеркалом человека. В ней находится то же, что во всяком человеке; прежде всего желанье добра, создавшее самую книгу, которое живет у всякого человека, если только он почувствовал, что такое добро; сознанье искреннее своих недостатков и рядом с ним высокое мненье о своих достоинствах, желанье искреннее учиться самому и рядом с ним уверенность, что можешь научить многому и других; смиренье и рядом с ним гордость, и, может быть, гордость в самом смирении; упреки другим в том самом, на чем поскользнулся сам и за что достоин еще больших упреков. Словом, то же, что в каждом человеке, с той только разницей, что здесь слетели все условия и приличия и всё, что таит внутри человек, выступило внаружу, с той еще разницей, что завопило это крикливей и громче, как в писателе, у которого всё, что ни есть в душе, просится на свет, ударилось ярче всем в глаза, как в человеке, получившем на долю больше способностей сравнительно с другим человеком. Словом, книга может послужить только доказательством великой истины слов апостола Павла, сказавшего, что весь человек есть ложь. Но к этому заключению, может быть, более всех прочих справедливому, никто не пришел, потому что торжественный тон самой книги и необыкновенный слог ее сбил более или менее, всех и не поставил никого на надлежащую точку воззрения. Издавая ее под влияньем страха смерти своей, который преследовал меня во всё время болезненного моего состояния, даже и тогда, когда я уже был вне опасности, я нечувствительно перешел в тон, мне несвойственный и уж вовсе неприличный еще живущему человеку. Из боязни, что мне не удастся окончить того сочиненья моего, которым занята была постоянно мысль моя в течение десяти лет, я имел неосторожность заговорить вперед кое о чем из того, что должно было мне доказать в лице выведенных героев повествовательного сочинения. Это обратилось в неуместную проповедь, странную в устах автора, в какие<-то> мистические непонятные места, не вяжущиеся с остальными письмами. Наконец, разнообразный тон самих писем, писанных к людям разных характеров и свойств, писанных в разные времена моего душевного состоянья. Одни были писаны в то время, когда я, воспитываясь сам упреками, прося и требуя их от других, считал в то же время надобностью раздавать их и другим; другие были писаны в то время, когда я стал чувствовать, что упреки следует приберечь для самого себя, в речах же с другими следует употреблять одну только братскую любовь. От этого и мягкость и резкость встретились почти вместе. Наконец, непомещение многих тех статей, которые должны были войти в книгу, как связывавшиеся и объясняющие многое. Наконец, моя собственная темнота и неуменье выражаться, принадлежности не вполне организовавшегося писателя, всё это споспешествовало тому, чтобы сбить не одного читателя и произвести бесчисленное множество выводов и заключений невпопад. Гордость отыскали в тех словах, которые подвигнуты были, может быть, совершенно противуположною причиною; где же была действительно гордость, там ее не заметили. Назвали уничиженьем то, что было вовсе не уничиженьем. А что главнее всего: не было двух человек, совершенно сходных между собою в мыслях, когда только доходило дело до разбора книги по частям, что весьма справедливо дало заметить некоторым, что в сужденьях своих о моей книге всякой выражал более самого себя, чем меня или мою книгу. Разумеется, всему виною я. А потому во всех нападениях на мои личные нравственные качества, как ни оскорбительны они для человека, в ком еще не умерло благородство, я не имею права обвинять никого. Сделаю вскользь замечанья два на то, что не относится до моих нравственных качеств. Меня изумило, когда люди умные стали делать придирки к словам, совершенно ясным, и, остановившись над двумя, тремя местами, стали выводить заключения, совершенно противуположные духу всего сочинения. Из двух, трех слов, сказанных такому помещику, у которого все крестьяне земледельцы, озабоченные круглый год работой, вывести заключение, что я воюю против просвещенья народного — это показалось мне очень странно, тем более, что я полжизни думал сам о том, как бы написать истинно полезную книгу для простого народа, и остановился, почувствовавши, что нужно быть очень умну для того, чтобы знать, что прежде нужно подать народу. А покуда нет таких умных книг, мне казалось, что слово устное пастырей церкви полезней и нужней для мужика всего того, что может сказать ему наш брат писатель. Сколько я себя ни помню, я всегда стоял за просвещенье народное, но мне казалось, что еще прежде, чем просвещенье самого народа, полезней просвещенье тех, которые имеют ближайшие столкновения с народом, от которых часто терпит народ. Мне казалось, наконец, гораздо более требовавшим вниманья к себе не сословие земледельцев, но то тесное сословие, ныне увеличивающееся, которое вышло из земледельцев, которое занимает разные мелкие места и, не имея никакой нравственности, несмотря на небольшую, грамотность, вредит всем, затем, чтобы жить на счет бедных. Для этого-то сословия мне казались наиболее необходи<мыми> книги умных писателей, которые, почувствовавши сами их долг, умели бы им их объяснить. А землепашец наш мне всегда казался нравственнее всех других и менее других нуждающийся в наставлениях писателя. Тоже не менее странным показалось мне, когда из одного места моей книги, где я говорю, что в критиках, на меня нападавших, есть много справедливого, вывели заключения, что я отвергаю все достоинства моих сочинений и не согласен с теми критиками, которые говорили в мою пользу*. Я очень помню и совсем не позабыл, что по поводу небольших моих достоинств явились у нас очень замечательные критики, которые навсегда останутся памятниками любви к искусству, которые возвысили в глазах общества значенье поэтических созданий. Но неловко же мне говорить самому о своих достоинствах, да и с какой стати? О недостатках моих литературных я заговорил, потому что пришлось кстати, по поводу психологического вопроса, который есть главный предмет всей моей книги. Как же не соображать этих вещей! Не менее странно также — из того, что я выставил ярко на вид наши русские элементы, делать вывод, будто я отвергаю потребность просвещенья европейского и считаю ненужным для русского знать весь трудный <путь?> совершенствованья человеческого. И прежде и теперь мне казалось, что русский гражданин должен знать дела Европы. Но я был убежден всегда, что если, при этой похвальной жадности знать чужеземное, упустишь из виду свои русские начала, то знанья эти не принесут добра, собьют, спутают и разбросают мысли, наместо того, чтобы сосредоточить и собрать их. И прежде и теперь я был уверен в том, что нужно очень хорошо и очень глубоко узнать свою русскую природу, и что только с помощью этого знанья <можно> почувствовать, что именно следует нам брать и заимствовать из Европы, которая сама этого не говорит. Мне казалось всегда, что прежде, чем вводить что-либо новое, нужно не как-нибудь, но в корне узнать старое; иначе примененье самого благодетельнейшего открытия не будет успешно. С этой целью я и заговорил преимущественно о старом. Словом, все эти односторонние выводы людей умных и притом таких, которых я вовсе не считал односторонними, все эти придирки к словам, а не к смыслу и духу сочинения, показывают мне то, что никто не был в покойном расположеньи, когда читал мою книгу; что уже вперед установилось какое-то предубежденье, прежде чем она явилась в свет, и всякой глядел на нее вследствие уже заготовленного вперед взгляда, останавливаясь только над тем, что укрепляло его в предубеждении и раздражало, и проходя мимо всё то, что способно опровергнуть предубежденье, а самого читателя успокоить. Сила эта странного раздраженья была так велика, что даже разрушила все те приличия, которые доселе еще сохранялись относительно к писателю. Почти в


Гоголь: Нужно, чтобы русский читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо взято именно из того самого тела, с которого создан и он сам, что это живое и его собственное тело. Тогда только сливается он сам с своим героем и нечувствительно принимает от него те внушения, которых никаким рассужденьем и никакою проповедью не внушишь. Это полное воплощенье в плоть, это полное округленье характера совершалось у меня только тогда, когда я заберу в уме своем весь этот прозаический существенный дрязг жизни, когда, содержа в голове все крупные черты характера, соберу в то же время вокруг его всё тряпье до малейшей булавки, которое кружится ежедневно вокруг человека, словом — когда соображу всё от мала до велика, ничего не пропустивши. У меня в этом отношении ум тот самый, какой бывает у большей части русских людей, то есть способный больше выводить, чем выдумывать. Мне всегда нужно было выслушать слишком много людей, чтобы образовалось во мне собственное мое мнение, и тогда только мое мнение находили здравым и умным. Когда же я не всех выслушаю и потороплюсь выводом, оно выходило только резко и необыкновенно. Даже в нынешней моей книге: Переписка с друзьями, в которой многое походит на одни предположения, собственно предположений нет. В ней всё выводы; но дело в том, что одни выводы взяты из всех сторон дела и потому всем ясны, другие из некоторых, не всем известных, и потому темны, а для многих кажутся даже и вовсе нелепицей. Вот отчего в редком моем сочинении не встречается рядом и зрелость и незрелость, и муж и ребенок, и учитель и ученик. Итак, всего того, что мне нужно, я не мог достать. А не доставши его, мудрено ли, что я не мог работать? Как воевать с собою, если сделался требователен к самому себе? Как полететь воображеньем, если б оно и было, если рассудок на всяком шагу задает вопрос: зачем? Зачем случились многие такие обстоятельства, которых я не призывал? Зачем мне определено было не иначе приобрести познанье души человека, как произведя строгий анализ над собственной душою? Зачем желаньем изобразить русского человека я возгорелся не прежде, как узнавши получше общие законы действий человеческих, а узнал их не прежде, как пришедши к тому, кто один ведатель и 454 действий человеческих и всех малейших наших душевных тайн?.. Зачем жажда знать душу человека так томила меня? Зачем, наконец, были такие обстоятельства, о которых я не могу даже сказать, но которые заставляли меня, против воли моей собственной, входить глубже в душу человека? Зачем венцом всех эстетических наслаждений во мне осталось свойство восхищаться красотой души человека везде, где бы я ее ни встретил? Зачем жажда знать душу человека так томила меня постоянно от дней моей юности? Определите мне прежде, зачем всё это произошло, и тогда спрашивайте: зачем я не могу писать того, что писал? Я старался действовать наперекор обстоятельствам и этому порядку, не от меня начертанному. Я пробовал несколько раз писать по-прежнему, как писалось в молодости, то есть как попало, куда ни поведет перо мое; но ничто не лилось на бумагу. Обрадовавшись тому, что расписался кое-как в письмах к моим знакомым и друзьям, я захотел тотчас же из этого сделать употребленье, и едва только оправился от тяжкой болезни моей, как составил из них книгу, постаравшись дать ей какой-то порядок и последовательность, <что>бы она походила на дельную книгу, не размысливши того, что многое, обращенное к некоторым, общество примет на свой <счет>, особенно после завещанья, обращенного к лицу всех соотечественников. Я боялся сам рассмат<ривать> ее недостатки, а почти закрыл глаза на нее, зная, что если рассмотрю я построже мою книгу, может, она будет так же уничтожена, как я уничтожал Мертвые души и как уничтожал всё, что ни писал в последнее время. Я думал, что этой книгой я хоть сколько-нибудь заплачу за долгое мое молчание, введу и объясню мое трудное положение, почему я не мог писать в это время, обращу внимание на практическое и на дело жизни. Я думал вслед ее заговорить о том, что раскроет предо мною побольше Русь, освежит, оживит меня и заставит меня взяться за перо. Не тут-то было: всё обрушилось на меня упреками. Я услышал только толки о том, что не решается толками. Руки мои опустились. Порыв, который, мне показалось, начал было во мне пробуждаться, погас, и я нечувствительно сам собой пришел теперь к тому вопросу, который я до сих пор и не думал еще задавать в себе: должен ли я в самом деле писать? должен ли я оставаться на этом поприще, от которого в последнее 455 время так явно меня всё отвлекало? Положим, если бы даже я в силах был как-нибудь победить <себя>, перо мое получило бы беглость и страницы полились непринужденно одна за другою — таково ли душевное состоянье мое, чтобы сочиненья мои были действительно в это время полезны и нужны нынешнему обществу? Бросим взгляд на нынешнее состояние общества, благоприятно ли нынешнее время для писателя вообще и вслед за тем для такого писателя, как я? Все более или менее согласились называть нынешнее время переходным. Все, более чем когда-либо прежде, ныне чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе. Всё чего-то ищет, ищет уже не вне, а внутри себя. Вопросы нравственные взяли перевес и над политическими, и над учеными, и над всякими другими вопросами. И меч и гром пушек не в силах занимать мир. Везде обнаруживается более или менее мысль о внутреннем строении: всё ждет какого-то более стройнейшего порядка. Мысль о строении как себя, так и других делается общею. Со всеми замечательными, стоящими впереди других людьми случились какие-нибудь душевные внутренние перевороты, с иными даже в такие годы, в какие никогда невозможны были доселе перемены в человеке и улучшения. Всяк более или менее чувствует, что он не находится в том именно состоянии своем, в каком должен быть, хотя и не знает, в чем именно должно состоять это желанное состояние. Но это желанное состояние ищется всеми; уши всех чутко обращены в т<у> сторон<у>, где думают услышать хоть что-нибудь о вопросах, всех занимающих. Никто не хочет читать другой книги, кроме той, где может содержаться хотя намек на эти вопросы. Надобны ли в это время сочинения такого писателя, который одарен способностью творить, создавать живые образы людей и представлять ярко жизнь в том виде, как она представляется ему самому, мучимому жаждой знать ее? Определим себе прежде, что такое тот писатель, которого главный талант состоит в творчестве. Все более или менее согласны в том, что писатель-творец творит творенье свое в поученье людей. Требованья от него слишком велики — и справедливо: для того, чтобы передавать одну верную копию с того, что видим перед глазами, есть также 456 другие писатели, одаренные иногда в высшей степени способностью живописать, но лишенные способности творить. Но кто создает, кто трудится над этим долго, кому приходится дорого его создание, тот должен уже потрудиться недаром. Нужно, чтобы в созданьи его жизнь сделала какой-нибудь шаг вперед и чтобы он, постигнувши современность, ставши в уровень с веком, умел обратно воздать ему за наученье себя наученьем его. Так, по крайней <мере>, определяют поэтов и вообще писателей, наделенных творчеством, эстетики как нынешнего времени, так и прежних времен. Возвратить людей в том же виде, в каком и взял, для писателя-творца даже невозможно: это дело сделает лучше его тот, кто, владея беглою кистью, может рисовать всякую минуту всё, что проходит пред его глазами, не мучимый и не тревожимый внутри ничем. Стало быть, в нынешнее время, когда все так заняты вопросом жизни, такой писатель может, более чем кто-либо другой, быть разрешителем современных вопросов; но когда и в каком случае? В таком случае и тогда, когда уж он всё разрешил себе, что ни тревожит его самого. Если он, при всех великих дарах, при картинной живописи слова, при орлиной силе взгляда, при возносящей силе лиризма и поражающей силе сарказма, и приобретет полное познанье земли своей и своего народа в корне и в ветвях, воспитается как гражданин своей земли и как гражданин всего человечества, и как кремень станет во всем том, в чем повелено быть крепку скале — человеку, тогда он выступай на поприще. Владея такими средствами, орудьями, станет подавать он обществу людей, потребных ему в нынешнее время, в современную эпоху и оденет их портретною живостью, которая делает <то, что> изображенный образ преследует нас повсюду так, что нельзя и оторваться. Разумеет<ся>, что с такими средствами ему ничего не будет стоить выгнать из голов всех тех героев, которых напустили туда модные писатели. Заговори только с обществом, наместо самых жарких рассуждений, этими живыми образами, которые, как полные хозяева, входят в души людей, и двери сердец растворятся сами навстречу к принятью их, если только почувствуют, хоть каплю почувствуют, что они взяты из нашей природы, из того же тела. Тогда, разумеется, кто может подействовать ныне сильней такого писателя, и кто может быть 457 более его нужным нынешнему времени и нынешней эпохе? Но если он, имея действительно некоторые из тех орудий, сам еще не воспитался так, как гражданин земли своей и гражданин всемирный, если он, покорный общему нынешнему влечению всех, сам еще строится и создается, тогда ему даже опасно выходить на поприще: его влиянье может быть скорей вредно, чем полезно. Это строенье себя самого непременно обнаруживается во всем, что ни будет выходить из-под пера его. Чем он сам менее похож на других людей, чем он необыкновеннее, чем отличнее от других, чем своеобразнее, тем больше может произвести всеобщих заблуждений и недоразумений. То, что в нем есть не более, как естественное явленье, законный ход его необыкновенного организма, состоянье временн<ое> духа, может показать<ся> другим людям верховною точкою, до которой следует всем дойти. Чем больше одушевится он любовью к героям и лицам своим, чем больше отделает, чем с большею живостью выставит их, тем больше вреда. Пример тому в глазах наших. Известная французская писательница, больше всех других наделенная талантами, в немного лет произвела сильнее измененье в нравах, чем все писатели, заботившиеся о развращении людей. Она, может быть, и в помышленьи не имела проповедовать разврат, а обнаружила только временное заблужденье свое, от которого потом, может быть, и отказалась, переступивши в другую эпоху своего состояния душевного. А слово уже брошено. Слово как воробей, говорит наша пословица, выпустивши его, не схватишь потом. Я сам писатель, не лишенный творчества; я владею также некоторыми из тех даров, которые способны увлекать. Покорный, общему стремлению, которое не от нас, но совершается по воле того <...>, [помышляю я] о своем собственном строеньи, как помышляют и другие. Я чувствую, что и теперь нахожусь далеко от того, к чему стремлюсь, а потому не должен выступать. Самая вышедшая книга Переписка с друзьями служит тому доказательством. Если и эта книга, которая не более, как рассуждение, говорят, неопределительностью своею производит заблуждения, распространяет даже ложные мысли; если и из этих писем, говорят, остаются в голове, как живые картины, целиком фразы и страницы, — что же было, если бы я выступил <с> живыми образами повествовательного сочинения наместо этих писем? Я сам слышу, что я тут гораздо сильней, чем в рассуждениях. Теперь еще может меня оспаривать критика, а тогда вряд ли бы в силах был меня кто опровергнуть. Образы мои были соблазнительны и так бы заст<ряли> крепко в головы, что критика бы их оттуда не вытащила. Не нужно упускать того из виду, <что> все выставленные лица и характеры должны были доказать истину моих собственных убеждений. Как сравню эту книгу с уничтоженными мною Мертвыми душами, не могу <не> возблагодарить за насланное мне внушение <их> уничтожить. В книге моих писем я всё-таки стою на высшей точке, нежели в уничтоженных Мертвых душах. Темнота выражения во многих местах сбивает только читателя, но если бы пояснее выразил ту же самую мысль, со мною бы многие перестали спорить. В уничтоженных Мертвых душах гораздо больше выражалось моего переходного состояния, гораздо меньшая определительность в главных основаниях и мысль двигательней, а уже много увлекательности в частях, и герои были соблазнительны. Словом — как честный <человек>, я должен бы оставить перо, даже и тогда, если бы действительно почувствовал позыв к нему. На это дело следует взглянуть благоразумно. Все те, которые легкомысленно требуют от меня продолжения писать и в то же время бранят мою нынеш<нюю книгу>, должны по крайней <мере> рассмотреть поближе всё это дело и не пропустить всех тех обстоятельств, которых не пропускает никакой судья, если только произносит над кем-либо суд свой. Мне кажется, что теперь не только тот, кто пишет, но всякой ум вообще, если только наклонен к тому, чтобы делать выводы и заключенья, а сам в то же время еще <...>, должен удержаться от деятельности. Из людей умных должны выступать на поприще только <те>, которые кончили свое воспитанье и создались как граждане земли своей, а из писателей только такие, которые, любя Россию так же пламенно, как тот, который дал себе названье Луганского козака, умеют по следам его живописать природу, как она есть, не скрывая ни дурного, ни хорошего в русском и руководствуясь единственно желаньем ввести всех в действительное положение русского человека. Мне, верно, потяжелей, чем кому-либо другому, отказаться от писательства, когда это составляло единственный предмет всех моих <по>мышлений, когда я всё прочее оставил, все лучшие приманки жизни и, как монах, разорвал связи со всем тем, что мило человеку на земле, затем, чтобы ни о чем другом не помышлять, кроме труда своего. Мне не легко отказаться от писательства, одни из лучших минут в жизни моей были те, когда я наконец клал на бумагу то, что выносилось долговременно в моих мыслях; когда я и до сих пор уверен, что едва есть ли высшее из наслаждений, как наслажденье творить. Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему. Не знаю, достало ли бы у меня честности это сделать, если бы не отнялась у меня способность писать; потому что, — скажу откровенно, — жизнь потеряла бы для меня тогда вдруг всю цену, и не писать для меня совершенно значило то же, что не жить. Но нет лишений, во след которым нам <не> посылается замена, в свидетельство, что ни на малое время не оставляет человека создатель. Сердце ни на минуту не остается пусто и не может быть без какого-нибудь желанья. Как земля, на время освобожденная от пашни, износит другие травы, покуда вновь не обратится под пашню, оплодотворенная и удобренная ими, так и во мне, как только способность писать <меня оставила>, мысли как бы сами вновь возвратились к тому, о чем я помышлял в самом детстве. Мне захотелось служить на какой бы ни было, хотя на самой мелкой и незаметной должности, но служить земле своей, так служить, как я хотел некогда, и даже гораздо лучше, нежели я некогда хотел. Мысль о службе меня никогда не оставляла. Я примирился и с писательством своим только тогда, когда почувствовал, что на этом поприще могу также служить земле своей. Но и тогда, однако же, я помышлял, как только кончу большое сочинение, вступить, по примеру других, в службу и взять место. Планы мои <и> виды были только горды и заносчивы. Мне казалось, что если только доказать, что я точно знаю русского человека в корне и в существенных его началах, как в тех, которые обнаружены всем, так равно и в тех, <которые> в нем покуда скрыты и видны не для всех, что знаю душу человека не по книгам и рассказам, но по опыту, влекомый от младенчества желаньем знать человека, — то мне дадут такое место, где я буду в соприкосновении с людьми разных сословий, с многими людьми в соприкосновении личном, а не посредством бумаг и канцелярий, где я могу употребить с действительной пользой мое знанье человека и где могу быть полезным многим людям, а для себя самого приобрести еще большее познание человека. Мне казалось, что больше всего страждет всё на Руси от взаимных недоразумений, а что больше нам нужен всякой такой человек, который <бы> при некотором познаньи души и сердца и при некотором знаньи вообще, проникнут был желаньем истинным мирить. Я видел и уже испытал, как личным переговором и объясненьем прекращать можно много таких <дел>, которые никогда не оканчиваются на бумаге. Я думал, что хоть теперь и нет таких мест, но что я получу после того, как выйдет вполне мое сочинение, и приготовлял уже в мыслях и самый проект, в котором намеревался изъяснить, как вследствие тех способностей, какие у меня есть, я могу быть нужен и полезен России. Замыслы мои были горды, но так как они были основаны только на успехе моего сочинения, то и упали вместе с тем, как оставила меня способность производить созданья поэтические. Теперь все должности мне кажутся равны, все места равно значительны, от малого до великого, если только на них взглянешь значительно. И мне кажется, что если только хотя сколько-нибудь умеешь ценить человека и понимать его достоинство, которое в нем бывает даже и среди множества недостатков, и если только при этом хоть сколько-нибудь имеешь истинно христианской любви к человеку и, в заключенье проникнут точно любовью к России, — то, мне кажется, на всяком месте можно сделать много добра. Сила влияния нравственного выше всяких сил. Место и должность сделались для меня, как для плывущего по морю пристань и твердая земля. Я убежден, что теперь всякому тому, кто пламенеет желаньем добра, кто русской и кому дорога честь земли русской, должно сейчас <?> также брать многие места и должности в государстве, с такой же ревностью, как становился некогда из нас всяк в ряды противу неприятелей спасать родную землю, потому что неправда велика и много опозорила <...> С другой стороны я убежден, что место и должность нужны для самого себя, для <...> Как ни бурно нынешнее время, как ни мятутся и ни волнуются вокруг умы, как ни возмущает тебя собственный ум твой, — но можно остаться среди всего этого в тишине, если с тем именно возьмешь свое место, чтобы на нем исполнить долг таким образом, чтобы не стыдно было дать и за который дашь ответ небу. Как бы то ни было, но жизнь для нас уже не загадка. Она была тогда загадка, когда умнейшие из людей, <от> мыслителей до поэтов, над ней задумывались и приходили только к сознанью, что не знают, что такое жизнь. Но когда один всех наиумнейший, сказал твердо, не колеблясь никаким сомнением, что он знает, что такое жизнь, когда этот один признан всеми за величайшего человека из всех доселе бывших, даже и теми, которые не признают в нем его божественности, тогда следует поверить ему на слово, даже и в таком случае, если бы он <был> просто человек. Стало быть, вопрос решен: что такое жизнь. Этого мало. Нам дан полнейший закон всех действий наших, тот закон, которого не может стеснить или остановить никакая власть, который можно внести даже в тюремные стены, но которого, однако ж, нельзя исполнять на воздухе: нужно для того стоять хоть на каком-нибудь земном грунте. Находясь в должности и на месте, все-таки идешь по дороге; не имея определенного места и должности, идешь через кусты и овраги, как попало, хотя и та же цель. По дороге идти легче, нежели без дороги. Если взглянешь на место и должность, как на средство к достиженью не цели земной, но цели небесной, во спасенье своей души — увидишь, что закон, данный Христом, дан как бы для тебя самого, как <бы> устремлен лично к тебе самому, затем, чтобы ясно показать тебе, как быть на своем месте во взятой тобою должности. Христианину сказано ясно, как ему быть с высшими, так что если хотя немного он из того исполнит, все высшие его полюбят. Христианину сказано ясно, как ему быть с теми, которые его пониже, так что если хотя отчасти он это исполнит, все низшие ему предадутся всею душой своей. Всю эту всемирность человеколюбивого закона Христова, всё это отношенье человека к человечеству может из нас перенести всяк на свое небольшое поприще. Стоит только всех тех людей, с которыми происходят у нас частные неприятности наищекотливейшие, обратить именно в тех самых ближних и братьев, которых повелевает больше всего прощать и любить Христос. Стоит только не смотреть на то, как другие с тобою поступают, а смотреть на то, как сам поступаешь с другими. Стоит только не смотреть на то, как тебя любят другие, а смотреть только на то, любишь ли сам их. Стоит только, не оскорбяс<ь> ничем, подавать первому руку на примиренье. Стоит поступать так в продолжение небольшого времени, и увидишь, что и тебе легче с другими, и другим легче с тобою, и в силах будешь точно произвести много полезных дел почти на незаметном месте. Трудней всего на свете тому, кто не прикрепил себя к месту, не определил себе, в чем его должность: ему трудней всего применить к себе закон Христов, который на то, чтобы исполняться на земле, а не на воздухе; а потому и жизнь должна быть для него вечной загадкой. Пред ним узник в тюрьме имеет преимущество: он знает, что он узник, а потому и знает, что брать из закона. Пред ним нищий имеет преимущество: он тоже при должности, он нищий, а потому и знает, что брать из закона Христова. Но человек, не знающий, в чем его должность, где его место, не определивший себе ничего и не остановившийся ни на чем, пребывает ни в мире, ни вне мира, не узнает, кто ближний его, кто братья, кого нужно любить, кому прощать. Весь мир не полюбишь, если не начнешь прежде любить тех, которые стоят поближе к тебе и имеют случай огорчить тебя. Он ближе всех к холодной черствости душевной. Итак, после долгих лет и трудов, и опытов, и разм<ышлений>, идя видимо вперед, я пришел к тому, о чем уж<е> помышлял во время моего детства: что назначенье человека — служить и вся жизнь наша есть служба. Не забывать только нужно того, что взято место в земном государстве затем, чтобы служить на нем государю небесному и потому иметь в виду его закон. Только так служа, можно угодить всем: государю, и народу, и земле своей. Уверившись в этом, я уже готов был тогда взять всякую должность, хотя, соображаясь с своими способностями, старался выбрать такую, которая продолжала бы практически знакомить с русским человеком, чтобы, если возвратится мне способность писать, набрались бы у меня материалы. Одною из главных причин моего путешествия к святым <местам> было желанье искреннее помолиться и испросить благословений на честное исполненье должности, на вступленье в жизнь, у самого того, кто открыл нам тайну жизни, на том самом месте, где некогда проходили стопы его; поблагодарить за всё, что ни случилось в моей жизни, испросить деятельности и напутственного освежения на дело, для которого я себя воспитывал и к которому приготовлял себя. Тут я не нахожу ничего странного, если и ученик, по окончании своего <ученья>, спешит сказать благодарственное слово учителю. Если сын спешит на могилу отца перед тем, как предстоит ему поприще, — почему же и мне не поклониться той могиле, которой поклоняются все, на которой все получают себе какое-нибудь напутствие, где вдохновляются все, даже и не поэты? Странно, может <быть>, то, что я об этом сказал в печатной книге. Но я в то время только что оправился от тяжкой болезни. Я был слаб; я не думал, что я буду в силах совершить это путешествие. Мне хотелось, чтобы помолились <обо> мне те, которых вся жизнь стала одно<ю> молитвой. Я не знал, как сделать, чтобы голос мой достигнул в глубину келий и стен затворников, в мысли, что авось кто-либо из прочитавших донесет им мое слово. Я просил обо мне и других молиться, потому что не знал, чья молитва из нас угодней тому, кому мы все молимся. Знаю только то, что наипрезреннейший из нас может завтра же сделаться лучше всех нас, и его молитва будет всех ближе к богу. За это не следовало бы меня много осуждать, а выполнить, помня слова: просящему дай. Как случилось, что я должен обо всем входить в объясненья с читателем, этого я сам не могу понять. Знаю только то, что никогда, даже с наиискреннейшими приятелями, я не хотел изъясняться насчет сокровеннейших моих помышлений. Я решился твердо не открывать ничего из душевной своей истории, выносить всякие заключения о себе, какие бы ни раздавались, в уверенности, что когда выйдет второй и третий том Мертвых душ, всё будет объяснено ими и никто не будет делать запроса: что такое сам автор? хотя автор и должен был весь спрятаться за своих героев. Но, начавши некоторые объяснения по поводу моих сочинений, я должен был неминуемо заговорить о себе самом, потому что сочиненья связаны тесно с делом моей души, Бог весть, может быть, и в этом была также воля того, без воли которого ничто не делается на свете; может быть, произошло это именно затем, чтобы дать мне возможность взглянуть на себя самого. Мне легко было почувствовать некоторую гордость, особенно после того, <как> удалось мне действительно избавиться от многих недостатков. Эта гордость во мне бы жила беспрестанно, и ее бы мне никто не указал. Известно, что достаточно приобрести в обращеньях с людьми некоторую ровность характера и снисходительность, чтобы заставить их уже не замечать в нас наших недостатков. Но, когда выставишься перед лицо незнакомых людей, перед лицо всего света, и разберут по нитке всякое твое действие, всякой поступок, и люди всех возможных убеждений, предубеждений, образов мыслей взглянут на тебя каждый по-своему, и посыплются со всех сторон упреки впопад и не впопад, ударят и с умыслом, и невзначай по всем чувствительным струнам твоим, — тут поневоле взглянешь на себя с таких сторон, с каких бы никогда на себя не взглянул; станешь в себе отыскивать тех недостатков, которых никогда бы не вздумал прежде отыскивать. Это та страшная школа, от которой или точно свихнешь с ума, или поумнеешь больше, чем когда-либо. Не без стыда и краски в лице я перечитываю сам многое в моей книге, но при всем том благодарю бога, давшего мне силы издать ее в свет. Мне нужно было иметь зеркало, в которое бы я мог глядеться и видеть получше себя, а без этой книги вряд ли бы я имел это зеркало. Итак, замышленная от искреннего желания принести пользу другим книга моя принесла прежде всего пользу мне самому. Но да позволено мне будет сказать здесь несколько слов относительно полезности ее другим. Точно ли бесполезна моя книга другим и особенно обществу в его нынешнем, современном виде? Мне кажется, все судившие ее взглянули на нее какими-то широкими <глазами>, как-то уже слишком сгоряча. Нужно было судить о ней похладнокровнее. Вместо того, чтобы выступать ратниками за всё общество и вызывать меня на суд перед всю Россию, нужно было рассмотреть дело проще, рассмотреть книгу, что такое она в своем основании, а не останавливаться над частями и подробностями прежде, чем объяснился вполне внутренний смысл ее. От этого вышли пустые придирки к словам и приписанье многому такого смысла, который мне никогда и в ум, не мог придти. Начать с того, что я всегда имел право сказать о том, о чем говорил в моей книге, если бы только выразился попроще и поприличнее. Учить общество в том смысле, какой некоторые мне приписали, я вовсе не думал. Учить я принимал в том простом значении, в каком повелевает нам церковь учить друг друга и беспрестанно, умея с такой же охотой принимать и от других советы, с какой подавать их самому. А я был готов в то время принимать и от других советы. Я не представлял себе общества школой, наполненной моими учениками, а себя его учителем. Я не всходил с моей книгой на кафедру, требуя, чтобы все по ней учились. Я пришел к своим собратьям, соученикам, как равный им соученик; принес несколько тетрадей, которые успел записать со слов того же учителя, у которого мы все учимся; принес на выбор, чтобы всяк взял, что кому придется: Тут были письма, писанные к людям разных характеров, разных склонностей, и притом находившимся на разных степенях своего собственного душевного состояния, которые никак не могли прийтись ровно всем. Я думал, что каждый схватит только, что нужно ему, а на другое не обратит внимания. Я не думал, что иной, схвативши то, что нужно для другого, будет кричать: «Это мне не нужно!» — и сердиться за то. Я никакой новой науки не брался проповедать. Как ученик, кое в чем успевший больше другого, я хотел только открыть другим, как полегче выучивать уроки, которые даются нам нашим учителем. Я думал, что, при прочтении книги, будет мне сказано: «Благодарю тебя, собрат», а не: «Благодарю тебя, учитель». Если бы не завещание, которое я поместил довольно неосторожно, в котором намекал о поученьи, которое обязан дать всяк автор поэтическими созданьями своими, никто бы и не вздумал мне приписывать этого апостольства, несмотря даже на решительный слог и некоторую лирическую торжественность речи. Но в книге моей отыщет много себе полезного всяк тот, кто уже глядит в собственную душу свою. Что же касается до мненья, будто книга моя должна произвести вред, с этим не могу согласиться ни в каком случае. В книге, несмотря на все ее недостатки, слишком явно выступило желанье добра. Несмотря на многие неопределительные и темные места, главное видно в ней ясно, и после чтения ее приходишь 466 к тому же заключенью, что верховная инстанция всего есть церковь и разрешенье вопросов жизни в ней. Стало быть, во всяком случае, после книги моей читатель обратится к церкви, а в церкви встретит и учителей церкви, которые укажут, что следует ему взять из моей книги для себя, а может быть, дадут ему, наместо моей книги, другие позначительнее, полезнее и для которых он оставит мою книгу, как ученик бросает склады, когда выучится читать по верхам. В заключеньи всего я должен заметить: сужденья больш<ею> частию были слишком уж решительны, слишком резки, и всяк укорявший меня в недостатке смиренья истинного, не показал смиренья относительно меня самого. Положим, я в гордости своей, основавшись на многих достоинствах, мне приписанных всеми, мог подумать, что я стою выше всех и имею право произносить <суд> над другим. Но, на чем основываясь, мог судить меня решительно тот, кто не почувствовал, что он стоит выше меня? Как бы то ни было, но чтобы произнести полный суд над чем бы то ни было, нужно <быть> выше того, которого судишь. Можно делать замечанья по частям на то и на другое, можно давать и мненья, и советы, но выводи <ть>, основываясь на этих мненьях, обо всем человеке, объявлять его решительно помешавшимся, сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели — это такого рода обвинения, которых я бы не в силах <был взвести> даже <на> отъявленного мерзавца, который заклеймен клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что прежде, чем произносить такие обвинения, следовало бы хоть сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света. Не мешало бы подумать прежде, чем произносить такое обвинение: «Не ошибаюсь ли я сам? Ведь я тоже человек. Дело здесь душевное. Душа человека — кладезь, не для всех доступный иногда, и на видимом сходстве некоторых признаков нельзя основываться. Часто и наиискуснейшие врачи принимали одну болезнь за другую и узнавали ошибку свою только тогда, когда разр<ез>ывали уже мертвый труп». Нет, в книге: Переписка с друзьями — как ни много недостатков во всех отношениях, но есть также в ней много того, что не скоро может быть доступно всем. Нечего утверждаться на том, что прочел два или три раза книгу, иной и десять раз прочтет, и ничего из этого не выйдет. Для того, чтобы сколько-нибудь почувствовать эту книгу, нужно иметь или очень просту<ю> и добрую душу, или быть слишком многосторонним человеком, <который> при уме, обнимающем со всех сторон, заключал бы высокий поэтический талант и душу, умеющую любить полною и глубокою любовью. Не могу не признаться, что вся эта путаница и недоразумение было для меня очень тяжело, — тем более, что я думал, что в книге моей скорей зерно примиренья, а не раздора. Душа моя изнемогла бы от множества упреков, из них многие были так страшны, что не дай их бог никому получать. Не могу не изъявить также и благодарности тем, которые могли бы также осыпать меня за многое упреками, но которые, почувствовав, что их уже слишком много для немощной натуры человека, рукой скорбящего брата приподняли меня, повелевши ободриться. Бог да вознаградит их: я не знаю выше подвига, как подать руку изнемогшему духом.

Джек Лондон : Межзвёздный скиталец ГЛАВА I С раннего детства во мне жило сознание бытия иных мест и времен. Я чувствовал присутствие в себе иного "я". И верьте мне, мой грядущий читатель, это бывало и с вами! Оглянитесь на свое детство – и ощущение инобытия, о котором я говорю, вспомнится вам как опыт вашего детства. Вы тогда еще не определились, не выкристаллизовались, вы были пластичны, вы были – душа в движении, сознание и тождество в процессе формирования, – да, формирования и... забывания. Вы многое забыли, читатель; но все же, читая эти строки, вы смутно припомните туманные перспективы иных времен и мест, в которые заглядывал ваш детский глаз. Теперь они вам кажутся грезами, снами. Но если это были сны, привидевшиеся вам в ту пору, – откуда, в таком случае, их вещественность? Наши грезы уродливо складываются из вещей, знакомых нам. Материал самых бесспорных наших снов – это материал нашего опыта. Ребенком, совсем крохотным ребенком, вы в грезах падали с громадных высот; вам снилось, что вы летаете по воздуху, вас пугали ползающие пауки и слизистые многоножки, вы слышали иные голоса, видели иные лица, ныне кошмарно знакомые вам, и любовались восходами и закатами солнц иных, чем известные вам ныне. Так вот, эти детские грезы принадлежат иному миру, иной жизни, относятся к вещам, которых вы никогда не видели в нынешнем вашем мире и в нынешней вашей жизни. Но где же? В другой жизни? В других мирах? Когда вы прочтете все, что я здесь описываю, вы, может быть, получите ответ на недоуменные вопросы, которые я перед вами поставил и которые вы сами ставили себе еще до того, как читали эту книгу. Вордсворт знал эту тайну. Он был не ясновидящий, не пророк, а самый обыкновенный человек, как вы, как всякий другой. То, что знал он, знаете вы, знает всякий. Но он необычайно талантливо выразил это в своей фразе, начинающейся словами: «Не в полной наготе, не в полноте забвенья...» Поистине тени тюрьмы окружают нас, новорожденных, и слишком скоро мы забываем! И все же, едва родившись, мы вспоминали иные времена и иные места. Беспомощными младенцами, на руках старших, или ползая на четвереньках по полу, мы вновь переживали во сне свои воздушные полеты. Да, мы познавали муки и пытку кошмарного страха перед чем-то смутным, но чудовищным. Мы, новорожденные младенцы без опыта, рождались со страхом, с воспоминанием страха, а в о с п о м и н а н и е е с т ь о п ы т. Что касается меня, то я, еще не начав говорить, в столь нежном возрасте, что потребность пищи и сна я мог выражать только звуками, – уже в ту пору я знал, что я был мечтателем, скитальцем среди звезд. Да, я, чьи уста не произносили слова «король», знал, что некогда я был сыном короля. Мало того – я помнил, что некогда я был рабом и сыном раба и носил железный ошейник. Это не все. Когда мне было три, и четыре, и пять лет, "я" не был еще "я". Я еще только с т а н о в и л с я; я был расплавленный дух, еще не застывший и не отвердевший в форме нынешнего моего тела, нынешнего моего времени и места. В этот период во мне бродило, шевелилось все, чем я был в десятках тысяч прежних существований, это все мутило мое расплавленное "я", стремившееся воплотиться во м н е и стать м н о ю. Глупо это все, не правда ли? Но вспомните, читатель, – которого надеюсь увлечь за собою в скитания по безднам времени и пространства, – сообразите, читатель, прошу вас, что я много думал об этих вещах, что в кровавые ночи и в холодном поту мрака, длившегося долгими годами, я был один на один со своими многоразличными "я" и мог совещаться с ними и созерцать их. Я пережил ад всех существований, чтобы поведать вам тайны, которые вы разделите со мной, склонясь в час досуга над моей книгой. Итак, я повторяю: в три, и в четыре, и в пять лет "я" не был еще "я"! Я только с т а н о в и л с я, з а с т ы в а л в форме моего тела, и все могучее, неразрушимое прошлое бродило в смеси моего "я", определяя, какую форму это "я" примет. Это не мой голос, полный страха, кричал по ночам о вещах, которых я, несомненно, не знал и не мог знать. Также и мой детский гнев, мои привязанности, мой смех. Иные голоса прорывались сквозь мой голос, – голоса людей прошлых веков, голоса туманных полчищ прародителей. Мой капризный плач смешивался с ревом зверей более древних, чем горы, и истерические вопли моего детства, когда я багровел от бешеного гнева, были настроены в лад бессмысленным, глупым крикам зверей, живших раньше Адама, иных биологических эпох. ГЛАВА XXI Паскаль как-то сказал: «Рассматривая поступательный ход человеческой эволюции, философский ум должен смотреть на человечество как на единого человека, а не как на конгломерат индивидуумов». Вот я сижу в Коридоре Убийц в Фольсоме и под сонное жужжание мух переворачиваю в уме эту мысль Паскаля, – как она верна! Совершенно так, как человеческий зародыш в десять лунных месяцев с изумительной быстротой в мириадах форм и подобий повторяет всю историю органической жизни от растения до человека; как мальчик в краткие годы своего отрочества повторяет историю первобытного человека своими играми и жестокими действиями, от необдуманного причинения боли мелким тварям вплоть до племенного сознания, выражающегося стремлением собираться в шайки, – так и я, Дэррель Стэндинг, повторил и пережил все, чем был первобытный человек, и все, что он делал, и так же, как вы и прочее человечество, дожил до цивилизации двадцатого века. Поистине каждый из нас, жителей этой планеты, носит в себе нетленную историю жизни от самых ее зачатков. Эта история записана в наших тканях и в наших костях, в наших функциях и в наших органах, в наших мозговых клетках и в нашей душе, во всяческого рода физиологических и психологических атавизмах и импульсах. Некогда, читатель, мы были с вами подобны рыбам, выплывали из моря на сушу и переживали великие приключения, в толще которых мы находимся еще и теперь. Следы моря еще держатся на нас, как и следы змея той далекой эпохи, когда змей еще не был змеем, а человек человеком, когда празмей и прачеловек были одним и тем же. Было время, когда мы летали по воздуху, и было время, когда мы жили на деревьях и боялись потемок. Следы всего этого, точно выгравированные, остались во мне и в вас и будут переходить в наше семя после нас до скончания веков на земле. То, что Паскаль понял своим взором провидца, я пережил. Я сам видел того человека, которого Паскаль узрел философским оком. О, я пережил повесть более правдивую, более чудесную и для меня более реальную, хотя и сомневаюсь, сумею ли я рассказать вам и сумеете ли вы, мой читатель, охватить ее, когда я расскажу. Я говорю, что видел себя тем самым человеком, на которого намекает Паскаль. Я лежал в продолжительном трансе в смирительной рубашке – и видел себя в тысяче живых людей, проходя через тысячи жизней; я сам был историей человеческого существования, развивающегося в течение веков. И какими же царственными представляются мне мои воспоминания, когда я окидываю взглядом эти минувшие тысячелетия! За один прием куртки я переживал бесчисленные жизни, заключенные в тысячелетних одиссеях первобытного люда. Задолго до того, как я был Эзиром с белыми как лен волосами, который жил в Асгарде, до того, как я был рыжеволосым Ваниром, жившим в Ванагейме, задолго до всего этого я вспоминаю другие свои бытия, которые, как пух одуванчика по ветру, проносились пред лицом наступавшего полярного льда. Я умирал от стужи и холода, битв и потопа. Я собирал ягоды на холодном хребте мира и откапывал съедобные корешки на жирных торфяниках и лугах. Я нацарапывал изображения северного оленя и волосатого мамонта на клыках, добытых охотой, и на каменных стенах пещер, под гул и рев бури. Я разбивал мозговые кости на месте царственных городов, погибших за много веков до моего времени, или тех, которым суждено было погибнуть через много веков после моей смерти. Я оставил кости этих моих преходящих тел на дне прудов, в ледниковых песках, в озерах асфальта. Я пережил века, ныне называемые учеными палеолитической, неолитической и бронзовой эпохами. Я помню, как мы с нашими прирученными волками пасли северных оленей на северном берегу Средиземного моря, где сейчас находятся Франция, Италия и Испания. Это было до того, как ледяной покров начал таять и отступать к полюсу. Я пережил много равноденствий и много раз умирал, читатель... но только я все это помню, а вы – нет! Я был Сыном Сохи, Сыном Рыбы и Сыном Древа. Все религии, от начал человека, живут во мне. И когда пастор в часовне Фольсома служит Богу по воскресеньям на современный лад, то я знаю, что в нем, в этом пасторе, еще живут культы Сохи, Рыбы и Древа и даже все культы Астарты и Ночи. Я был арийским начальн

Джон Милтон: Джон Мильтон. Потерянный рай --------------------------------------------------------------------------- Перевод: Аркадий Штейнберг КНИГА ПЕРВАЯ СОДЕРЖАНИЕ Книга Первая сначала излагает вкратце тему произведения: прослушание Человека, вследствие чего он утратил Рай - обиталище свое; затем указывается причина падения: Змий, вернее - Сатана в облике Змия, восставший против Бога, вовлек в мятеж бесчисленные легионы Ангелов, но был по Божьему повелению низринут с Небес вместе со всеми полчищами бунтовщиков в Преисподнюю. Упомянув об этих событиях, поэма незамедлительно переходит к основному действию, представляя Сатану и его Ангелов в Аду. Следует описание Ада, размещающегося отнюдь не в центре Земли (небо и Земля, предположительно, еще не сотворены, и следовательно, над ними еще не тяготеет проклятье), но в области тьмы кромешной, точнее - Хаоса. Сатана со своими Ангелами лежит в кипящем озере, уничиженный, поверженный, но вскоре, очнувшись от потрясения, призывает соратника, первого после себя по рангу и достоинству. Они беседуют о несчастном положении своем. Сатана пробуждает все легионы, до сих пор так же находившиеся в оцепенении и беспамятстве. Неисчислимые, они подымаются, строятся в боевые порядки; главные их вожди носят имена идолов, известных впоследствии в Ханаане и соседствующих странах. Сатана обращается к соратникам, утешает их надеждою на отвоевание Небес и сообщает о новом мире и новом роде существ, которые, как гласят старинные пророчества и предания Небесного Царства, должны быть сотворены; Ангелы же, согласно мнению многих древних Отцов, созданы задолго до появления видимых существ. Дабы обмыслить это пророчество и определить дальнейшие действия, Сатана повелевает собрать общий совет. Соратники соглашаются с ним. Из бездны мрака возникает Пандемониум - чертог Сатаны. Адские вельможи восседают там и совещаются. О первом преслушанье, о плоде Запретном, пагубном, что смерть принес И все невзгоды наши в этот мир, Людей лишил Эдема, до поры, Когда нас Величайший Человек Восставил, Рай блаженный нам вернул,- Пой, Муза горняя! Сойди с вершин Таинственных Синая иль Хорива, Где был тобою пастырь вдохновлен, Начально поучавший свой народ Возникновенью Неба и Земли Из Хаоса; когда тебе милей Сионский холм и Силоамский Ключ, Глаголов Божьих область,- я зову Тебя оттуда в помощь; песнь моя Отважилась взлететь над Геликоном, К возвышенным предметам устремясь, Нетронутым ни в прозе, ни в стихах. Но прежде ты, о Дух Святой! - ты храмам Предпочитаешь чистые сердца,- Наставь меня всеведеньем твоим! Ты, словно голубь, искони парил Над бездною, плодотворя ее; Исполни светом тьму мою, возвысь Все бренное во мне, дабы я смог Решающие доводы найти И благость Провиденья доказать, Пути Творца пред тварью оправдав. Открой сначала,- ибо Ад и Рай Равно доступны взору Твоему,- Что побудило первую чету, В счастливой сени, средь блаженных кущ, Столь взысканную милостью Небес, Предавших Мирозданье ей во власть, Отречься от Творца, Его запрет Единственный нарушить? - Адский Змий! Да, это он, завидуя и мстя, Праматерь нашу лестью соблазнил; Коварный Враг, низринутый с высот Гордыней собственною, вместе с войском Восставших Ангелов, которых он Возглавил, с чьею помощью Престол Всевышнего хотел поколебать И с Господом сравняться, возмутив Небесные дружины; но борьба Была напрасной. Всемогущий Бог Разгневанный стремглав низверг строптивцев, Объятых пламенем, в бездонный мрак, На муки в адамантовых цепях И вечном, наказующем огне, За их вооруженный, дерзкий бунт. Девятикратно время истекло, Что мерой дня и ночи служит смертным, Покуда в корчах, со своей ордой, Метался Враг на огненных волнах, Разбитый, хоть бессмертный. Рок обрек Его на казнь горчайшую: на скорбь О невозвратном счастье и на мысль О вечных муках. Он теперь обвел Угрюмыми зеницами вокруг; Таились в них и ненависть, и страх, И гордость, и безмерная тоска... Мгновенно, что лишь Ангелам дано, Он оглядел пустынную страну, Тюрьму, где, как в печи, пылал огонь, Но не светил и видимою тьмой Вернее был, мерцавший лишь затем, Дабы явить глазам кромешный мрак, Юдоль печали, царство горя, край, Где мира и покоя нет, куда Надежде, близкой всем, заказан путь, Где муки без конца и лютый жар Клокочущих, неистощимых струй Текучей серы. Вот какой затвор Здесь уготовал Вечный Судия Мятежникам, средь совершенной тьмы И втрое дальше от лучей Небес И Господа, чем самый дальний полюс От центра Мирозданья отстоит. Как несравнимо с прежней высотой, Откуда их паденье увлекло! Он видит соучастников своих В прибое знойном, в жгучем вихре искр, А рядом сверстника, что был вторым По рангу и злодейству, а поздней Был в Палестине чтим как Вельзевул. К нему воззвал надменный Архивраг, Отныне нареченный Сатаной, И страшное беззвучие расторг Такими дерзновенными словами: "- Ты ль предо мною? О, как низко пал Тот, кто сияньем затмевал своим Сиянье лучезарных мириад В небесных сферах! Если это ты, Союзом общим, замыслом одним, Надеждой, испытаньями в боях И пораженьем связанный со мной,- Взгляни, в какую бездну с вышины Мы рухнули! Его могучий гром Доселе был неведом никому. Жестокое оружие! Но пусть Всесильный Победитель на меня Любое подымает! - не согнусь И не раскаюсь, пусть мой блеск померк... Еще во мне решимость не иссякла В сознанье попранного моего Достоинства, и гордый гнев кипит, Велевший мне поднять на битву с Ним Мятежных Духов буйные полки, Тех, что Его презрели произвол, Вождем избрав меня. Мы безуспешно Его Престол пытались пошатнуть И проиграли бой. Что из того? Не все погибло: сохранен запал Неукротимой воли, наряду С безмерной ненавистью, жаждой мстить И мужеством - не уступать вовек. А это ль не победа? Ведь у нас Осталось то, чего не может Он Ни яростью, ни силой отобрать - Немеркнущая слава! Если б я Противника, чье царство сотряслось От страха перед этою рукой, Молил бы на коленах о пощаде,- Я опозорился бы, я стыдом Покрылся бы и горше был бы срам, Чем низверженье. Волею судеб Нетленны эмпирейский наш состав И сила богоравная; пройдя Горнило битв, не ослабели мы, Но закалились и теперь верней Мы вправе на победу уповать: В грядущей схватке, хитрость применив, Напружив силы, низложить Тирана, Который нынче, празднуя триумф, Ликует в Небесах самодержавно!" Так падший Ангел, поборая скорбь, Кичился вслух, отчаянье тая. Собрат ему отважно отвечал: "- О Князь! Глава порфироносных сил, Вождь Серафимских ратей боевых, Грозивших трону Вечного Царя Деяньями, внушающими страх, Дабы Его величье испытать Верховное: хранимо ли оно Случайностью ли, силой или Роком. Я вижу все и горько сокрушен Ужасным пораженьем наших войск. Мы изгнаны с высот, побеждены, Низвергнуты, насколько вообще Возможно разгромить богоподобных Сынов Небес; но дух, но разум наш Не сломлены, а мощь вернется вновь, Хоть славу нашу и былой восторг Страданья поглотили навсегда. Зачем же Победитель (признаю Его всесильным; ведь не мог бы Он Слабейшей силой - нашу превозмочь!) Нам дух и мощь оставил? Чтоб сильней Мы истязались, утоляя месть Его свирепую? Иль как рабы Трудились тяжко, по законам войн, Подручными в Аду, в огне палящем, Посыльными в бездонной, мрачной мгле? Что толку в нашем вечном бытии И силе нашей, вечно-неизменной, Коль нам терзаться вечно суждено?" Ему Отступник тотчас возразил: "- В страданьях ли, в борьбе ли,- горе слабым, О падший Херувим! Но знай, к Добру Стремиться мы не станем с этих пор. Мы будем счастливы, творя лишь Зло, Его державной воле вопреки. И если Провидением своим Он в нашем Зле зерно Добра взрастит, Мы извратить должны благой исход, В Его Добре источник Зла сыскав. Успехом нашим будет не однажды Он опечален; верю, что не раз Мы волю сокровенную Его Собьем с пути, от цели отведя... Но глянь! Свирепый Мститель отозвал К вратам Небес карателей своих. Палящий ураган и серный град, Нас бичевавшие, когда с вершин Мы падали в клокочущий огонь, Иссякли. Молниями окрыленный И гневом яростным, разящий гром Опустошил, как видно, свой колчан, Стихая постепенно, и уже Не так бушует. Упустить нельзя Счастливую возможность, что оставил В насмешку или злобу утолив, Противник нам. Вот голый, гиблый край, Обитель скорби, где чуть-чуть сквозит, Мигая мертвым светом в темноте, Трепещущее пламя. Тут найдем Убежище от вздыбленных валов И отдых, если здесь он существует, Вновь соберем разбитые войска, Обсудим, как нам больше досадить Противнику и справиться с бедой, В надежде - силу или, наконец, В отчаянье - решимость почерпнуть!" Так молвил Сатана. Приподнял он Над бездной голову; его глаза Метали искры; плыло позади Чудовищное тело, по длине Титанам равное иль Земнородным - Врагам Юпитера! Как Бриарей, Сын Посейдона, или как Тифон, В пещере обитавший, возле Тарса, Как великан морей - Левиафан, Когда вблизи Норвежских берегов Он спит, а запоздавший рулевой, Приняв его за остров, меж чешуй Кидает якорь, защитив ладью От ветра, и стоит, пока заря Не усмехнется морю поутру,- Так Архивраг разлегся на волнах, Прикованный к пучине. Никогда Он головой не мог бы шевельнуть Без попущенья свыше. Провиденье Дало ему простор для темных дел И новых преступлений, дабы сам Проклятье на себя он вновь навлек, Терзался, видя, что любое Зло Во благо бесконечное, в Добро Преображается, что род людской, Им соблазненный, будет пощажен По милости великой, но втройне Обрушится возмездье на Врага. Огромный, он воспрянул из огня, Два серных вала отогнав назад; Их взвихренные гребни, раскатись, Образовали пропасть, но пловец На крыльях в сумеречный воздух взмыл, Принявший непривычно тяжкий груз, И к суше долетел, когда назвать Возможно сушей - отверделый жар, Тогда как жидкий жар в пучине тлел. Такой же почва принимает цвет, Когда подземный шторм срывает холм С вершин Пелора, или ребра скал Гремящей Этны, чье полно нутро Огнеопасных, взрывчатых веществ, И при посредстве минеральных сил, Наружу извергаемых из недр Воспламененными, а позади, Дымясь и тлея, остается дно Смердящее. Вот что пятой проклятой Нащупал Враг! Соратник - вслед за ним. Тщеславно ликовали гордецы. Сочтя, что от Стигийских вод спаслись Они, как боги,- собственной своей Вновь обретенной силой, наотрез Произволенье Неба отрицая. "- На эту ли юдоль сменили мы,- Архангел падший молвил,- Небеса И свет Небес на тьму? Да будет так! Он всемогущ, а мощь всегда права. Подальше от Него! Он выше нас Не разумом, но силой; в остальном Мы равные. Прощай, блаженный край! Привет тебе, зловещий мир! Привет, Геенна запредельная! Прими Хозяина, чей дух не устрашат Ни время, ни пространство. Он в себе Обрел свое пространство и создать В себе из Рая - Ад и Рай из Ада Он может. Где б я ни был, все равно Собой останусь,- в этом не слабей Того, кто громом первенство снискал. Здесь мы свободны. Здесь не создал Он Завидный край; Он не изгонит нас Из этих мест. Здесь наша власть прочна, И мне сдается, даже в бездне власть - Достойная награда. Лучше быть Владыкой Ада, чем слугою Неба! Но почему же преданных друзей, Собратьев по беде, простертых здесь, В забвенном озере, мы не зовем Приют наш скорбный разделить и, вновь Объединясь, разведать: что еще Мы в силах у Небес отвоевать И что осталось нам в Аду утратить?" Так молвил Сатана, и Вельзевул Ответствовал: "- О Вождь отважных войск, Воистину, лишь Всемогущий мог Их разгромить! Пусть голос твой опять Раздастся, как незыблемый залог Надежды, ободрявшей часто нас Среди опасностей и страха! Пусть Он прозвучит как боевой сигнал И мужество соратникам вернет, Низринутым в пылающую топь, Беспамятно недвижным, оглушенным Паденьем с непомерной вышины!" Он смолк, и тотчас Архивраг побрел К обрыву, за спину закинув щит,- В эфире закаленный круглый диск, Огромный и похожий на луну, Когда ее в оптическом стекле, С Вальдарно или Фьезольских высот, Мудрец Тосканский ночью созерцал, Стремясь на шаре пестром различить Материки, потоки и хребты. Отступник, опираясь на копье, Перед которым высочайший ствол Сосны Норвежской, срубленной на мачту, Для величайшего из кораблей, Казался бы тростинкой,- брел вперед По раскаленным глыбам; а давно ль Скользил в лазури легкою стопой? Его терзали духота и смрад, Но, боль превозмогая, он достиг Пучины серной, с края возопив К бойцам, валяющимся, как листва Осенняя, устлавшая пластами Лесные Валамброзские ручьи, Текущие под сенью темных крон Дубравы Этрурийской; так полег Тростник близ Моря Чермного, когда Ветрами Орион расколыхал Глубины вод и потопил в волнах Бузириса и конников его Мемфисских, что преследовали вскачь Сынов Земли Гесем, а беглецы Взирали с берега на мертвецов, Плывущих средь обломков колесниц; Так, потрясенные, бунтовщики Лежали грудами, но Вождь вскричал, И гулким громом отозвался Ад: "- Князья! Воители! Недавний цвет Небес, теперь утраченных навек! Возможно ли эфирным существам Столь унывать? Ужели, утомясь Трудами ратными, решили вы В пылающей пучине опочить? Вы в райских долах, что ли, сладкий сон Вкушаете? Никак, вы поклялись Хваленье Победителю воздать Униженно? Взирает Он меж тем На Херувимов и на Серафимов, Низверженных с оружьем заодно Изломанным, с обрывками знамен! Иль ждете вы, чтобы Его гонцы, Бессилье наше с Неба углядев, Накинулись и дротиками молний Ко дну Геенны пригвоздили нас? Восстаньте же, не то конец всему!" Сгорая от стыда, взлетели вмиг Бойцы. Так задремавший часовой Спросонья вздрагивает, услыхав Начальства строгий окрик. Сознавая Свои мученья и беду свою, Стряхнув оцепененье, Сатане Покорствуют несметные войска. Так, в черный день Египта, мощный жезл Вознес Амрамов сын, и саранча, Которую пригнал восточный ветр, Нависла тучей, мрачною, как ночь, Над грешной Фараоновой землей И затемнила Нильскую страну; Не меньшей тучей воспарила рать Под своды адские, сквозь пламена, Ее лизавшие со всех сторон. Но вот копьем Владыка подал знак, И плавно опускаются полки На серу отверделую, покрыв Равнину сплошь. Из чресел ледяных Не извергал тысячелюдный Север Подобных толп, когда его сыны, Дунай и Рейн минуя, как потоп Неудержимый, наводнили Юг, За Гибралтар и до песков Ливийских! Начальники выходят из рядов Своих дружин; они к Вождю спешат, Блистая богоравной красотой, С людскою - несравнимой. Довелось Им на небесных тронах восседать, А ныне - в райских списках ни следа Имен смутьянов, что презрели долг, Из Книги Жизни вымарав себя. Еще потомство Евы бунтарям Иные прозвища не нарекло, Когда их допустил на Землю Бог, Дабы людскую слабость испытать. Им хитростью и ложью удалось Растлить едва ль не весь Адамов род И наклонить к забвению Творца И воплощенью облика его Невидимого - в образы скотов, Украшенных и чтимых в дни торжеств Разнузданных и пышных; Духам Зла Учили поклоняться, как богам. Под именами идолов они Языческих известны с тех времен. Поведай, Муза, эти имена: Кто первым, кто последним, пробудясь, Восстал из топи на призывный клич? Как, сообразно рангам, шли к Вождю, Пока войска держались вдалеке? Главнейшими божками были те, Кто, ускользнув из Ада, в оны дни, Ища себе добычи на Земле, Свои дерзали ставить алтари И капища близ Божьих алтарей И храмов; побуждали племена Молиться демонам и, обнаглев, Оспаривали власть Иеговы, Средь Херувимов, с высоты Сиона, Громами правящего! Их кумиры - О, мерзость! - проникали в самый Храм, Кощунственно желая поругать Священные обряды, адский мрак Противоставив свету Миродержца! Молох шел первым - страшный, весь в крови Невинных жертв. Родители напрасно Рыдали; гулом бубнов, ревом труб Был заглушен предсмертный вопль детей, Влекомых на его алтарь, в огонь. Молоха чтил народ Аммонитян, В долине влажной Раввы и в Аргобе, В Васане и на дальних берегах Арнона; проскользнув к святым местам, Он сердце Соломона смог растлить, И царь прельщенный капище ему Напротив Храма Божьего воздвиг. С тех пор позорной стала та гора; Долина же Еннома, осквернясь Дубравой, посвященною Молоху, Тофет - с тех пор зовется и еще - Геенной черною, примером Ада. Вторым шел Хамос - ужас и позор Сынов Моава. Он царил в земле Ново и Ароера, средь степей Спаленных Аворнма; Езевон, Оронаим, Сигонова страна, И Сивма - виноградный дол цветущий, И Елеал, весь неохватный край До брега Моря Мертвого, пред ним Склонялся. Он, под именем Фегора, В Ситтиме соблазнил израильтян, Покинувших Египет, впасть в разврат, Что принесло им беды без числа. Он оргии свои до той горы Простер срамной и рощи, где кумир Господствовал Молоха - людобойцы, Пока благочестивый не пресек Иосия грехи и прямо в Ад Низверг из капищ мерзостных божков. За ними духи шли, которым два Прозванья были общие даны; От берегов Евфрата до реки Меж Сирией и Царством пирамид - Ваалами, Астартами звались Одни - себе присвоив род мужской, Другие - женский. Духи всякий пол Принять способны или оба вместе - Так вещество их чисто и легко, Ни оболочкой не отягчено, Ни плотью, ни громоздким костяком. Но, проявляясь в обликах любых, Прозрачных, плотных, светлых или темных, Затеи могут воплощать свои Воздушные - то в похоть погрузясь, То в ярость впав. Израиля сыны Не раз, Жизнеподателя презрев, Забвению предав Его законный Алтарь, пред изваяньями скотов Униженно склонялись, и за то Их были головы обречены Склоняться столь же низко пред копьем Врагов презренных. Следом Аштарет, Увенчанная лунным рогом, шла, Астарта и Владычица небес У Финикиян. В месячных ночах, Пред статуей богини, выпевал Молитвословья хор Сидонских дев. И те же гимны в честь ее Сион Пятнали. На горе Обиды храм Поставил ей женолюбивый царь. Он сердцем был велик, но ради ласк Язычниц обольстительных почтил Кумиры мерзкие. Богине вслед Шагал Таммуз, увечьем на Ливане Сириянок сзывавший молодых, Что ежегодно, летом, целый день Его оплакивали и, следя, Как в море алую струю влечет Адонис, верили, что снова кровь Из ран божка окрасила поток. Пленялись этой притчей любострастной Сиона дщери. Иезекииль Их похоть созерцал, когда у врат Святых ему в видении предстал Отпавшего Иуды гнусный грех Служенья идолам. Шел Дух вослед, Взаправду плакавший, когда Кивотом Завета полоненным был разбит Его звероподобный истукан. Безрукий, безголовый, он лежал Средь капища, своих же посрамив Поклонников; Дагоном звался он - Морское чудо, получеловек И полурыба. Пышный храм его Сиял в Азоте. Палестина вся, Геф, Аскалон и Аккарон и Газа, Пред ним дрожали. Шел за ним Риммой; Дамаск очаровательный служил Ему жильем, равно как берега Аваны и Фарфара - тучных рек. Он тоже оскорблял Господень Дом: Утратив прокаженного слугу, Он повелителя обрел: царя Ахаза, отупевшего от пьянства, Принудил Божий разорить алтарь И на сирийский лад соорудить Святилище для сожиганья жертв Божкам, которых он же победил. Шли дало демоны густой толпой: Озирис, Гор, Изида - во главе Обширной свиты; некогда они Египет суеверный волшебством Чудовищным и чарами прельстили, И заблуждающиеся жрецы, Лишив людского образа своих Богов бродячих, в облики зверей Их воплотили. Этой злой чумы Израиль на Хоривене избег, Из золота заемного отлив Тельца; крамольный царь свершил вдвойне Злодейство это - в Дано и Вефиле, Где уподобил тучному быку Создателя, что в ночь одну прошел Египет, и одним ударом всех Младенцев первородных истребил И всех низринул блеющих богов. Последним появился Велиал, Распутнейший из Духов; он себя Пороку предал, возлюбив порок. Не ставились кумирни в честь его И не курились алтари, но кто Во храмы чаще проникал, творя Нечестие, и развращал самих Священников, предавшихся греху Безбожия, как сыновья Илия, Чинившие охальство и разгул В Господнем Доме? Он царит везде,- В судах, дворцах и пышных городах,- Где оглушающий, бесстыдный шум Насилия, неправды и гульбы Встает превыше башен высочайших, Где в сумраке по улицам снуют Гурьбою Велиаловы сыны, Хмельные, наглые; таких видал Содом, а позже - Гива, где в ту ночь Был вынужден гостеприимный кров На поруганье им жену предать, Чтоб отвратить наисквернейший блуд. Вот - главные по власти и чинам. Пришлось бы долго называть иных Прославленных; меж ними божества Ионии, известные издревле; Им поклонялся Иаванов род, Хотя они значительно поздней Своих родителей - Земли и Неба - Явились в мир. Был первенцем Титан С детьми, без счета; брат его - Сатурн Лишил Титана прав, но, в свой черед, Утратил власть; Сатурна мощный сын От Реи - Зевс - похитил трон отца И незаконно царство основал. На Крите и на Иде этот сонм Богов известен стал сперва; затем Они к снегам Олимпа вознеслись И царствовали в воздухе срединном, Где высший был для них предел небес. Они господствовали в скалах Дельф, В Додоне и проникли за рубеж Дориды, словно те, что в оны дни, Сопутствуя Сатурну-старику, Бежали в Гесперийские поля И, Адриатику переплывя, Достигли дальних Кельтских островов. Несметными стадами шли и шли Все эти Духи; были их глаза Потуплены тоскливо, но зажглись Угрюмым торжеством, едва они Увидели, что Вождь еще не впал В отчаянье, что не совсем еще Они погибли в гибели самой. Казалось, тень сомненья на чело Отступника легла, но он, призвав Привычную гордыню, произнес Исполненные мнимого величья Слова надменные, чтоб воскресить Отвагу ослабевшую и страх Рассеять. Под громовый рык рогов И труб воинственных он повелел Поднять свою могучую хоругвь. Азазиил - гигантский Херувим - Отстаивает право развернуть Ее; и вот, плеща во весь размах, Великолепный княжеский штандарт На огненно-блистающем копье Вознесся, просияв как метеор, Несомый бурей; золотом шитья И перлами слепительно на нем Сверкали серафимские гербы И пышные трофеи. Звук фанфар Торжественно всю бездну огласил, И полчища издали общий клич, Потрясший ужасом не только Ад, Но царство Хаоса и древней Ночи. Вмиг десять тысяч стягов поднялись, Восточной пестротою расцветив Зловещий сумрак; выросла как лес Щетина копий; шлемы и щиты Сомкнулись неприступною стеной. Шагает в ногу демонская рать Фалангой строгой, под согласный свист Свирелей звучных и дорийских флейт, На битву прежде воодушевлявших Героев древних,- благородством чувств Возвышенных; не бешенством слепым, Но мужеством, которого ничто Поколебать не в силах; смерть в бою Предпочитавших бегству от врага И отступленью робкому. Затем Дорийский, гармоничный создан лад, Чтоб смуту мыслей умиротворить, Сомненье, страх и горе из сердец Изгнать - и смертных и бессмертных. Так, Объединенной силою дыша, Безмолвно шествуют бунтовщики Под звуки флейт, что облегчают путь По раскаленной почве. Наконец Войска остановились. Грозный фронт, Развернутый во всю свою Длину Безмерную, доспехами блестит, Подобно древним воинам сровняв Щиты и копья; молча ждут бойцы Велений Полководца. Архивраг Обводит взглядом опытным ряды Вооруженных Духов; быстрый взор Оценивает легионов строй И выправку бойцов, их красоту Богоподобную и счет ведет Когортам. Предводитель ими горд, Ликует, яростней ожесточась, В сознанье мощи собственной своей. Досель от сотворенья Человека Еще нигде такого не сошлось Большого полчища; в сравненье с ним Казалось бы ничтожным, словно горсть Пигмеев, с журавлями воевавших, Любое; даже присовокупив К Флегрийским исполинам род геройский. Вступивший в бой, с богами наряду, Что схватке помогали с двух сторон, Под Фивами и Троей,- присчитать К ним рыцарей романов и легенд О сыне Утера, богатырей Британии, могучих удальцов Арморики; неистовых рубак И верных и неверных, навсегда Прославивших сраженьями Дамаск, Марокко, Трапезунд, и Монтальбан, И Аспрамонт; к тех придать, кого От Африканских берегов Бизерта Послала с Шарлеманем воевать, Разбитым наголову средь полей Фонтарабийских. Войско Сатаны, Безмерно большее, чем все войска Людские,- повинуется Вождю Суровому; мятежный Властелин, Осанкой статной всех превосходя, Как башня высится. Нет, не совсем Он прежнее величье потерял! Хоть блеск его небесный омрачен, Но виден в нем Архангел. Так, едва Взошедшее на утренней заре, Проглядывает солнце сквозь туман Иль, при затменье скрытое Луной, На пол-Земли зловещий полусвет Бросает, заставляя трепетать Монархов призраком переворотов,- И сходственно, померкнув, излучал Архангел часть былого света. Скорбь Мрачила побледневшее лицо, Исхлестанное молниями; взор, Сверкающий из-под густых бровей, Отвагу безграничную таил, Несломленную гордость, волю ждать Отмщенья вожделенного. Глаза Его свирепы, но мелькнули в них И жалость и сознание вины При виде соучастников преступных, Верней - последователей, навек Погибших; тех, которых прежде он Знавал блаженными. Из-за него Мильоны Духов сброшены с Небес, От света горнего отлучены Его крамолою, но и теперь, Хоть слава их поблекла, своему Вождю верны. Так, сосны и дубы, Небесным опаленные огнем, Вздымая величавые стволы С макушками горелыми, стоят, Не дрогнув, на обугленной земле. Вождь подал знак: он хочет речь держать. Сдвоив ряды, теснятся командиры Полуокружностью, крыло к крылу, В безмолвии, близ Главаря. Начав Трикраты, он трикраты, вопреки Гордыне гневной, слезы проливал, Не в силах молвить. Ангелы одни Так слезы льют. Но вот он, подавив Рыдания и вздохи, произнес: "- О сонмы вечных Духов! Сонмы Сил, Лишь Всемогущему не равных! Брань С Тираном не была бесславной, пусть Исход ее погибелен, чему Свидетельством - плачевный облик наш И место это. Но какой же ум Высокий, до конца усвоив смысл Былого, настоящее познав, Дабы провидеть ясной предречь Грядущее,- вообразить бы мог, Что силы совокупные богов Потерпят пораженье? Кто дерзнет Поверить, что, сраженье проиграв, Могучие когорты, чье изгнанье Опустошило Небо, не пойдут Опять на штурм и не восстанут вновь, Чтоб светлый край родной отвоевать? Вся Ангельская рать - порукой мне: Мои ли колебания и страх Развеяли надежды наши? Нет! Самодержавный Деспот свой Престол Незыблемым доселе сохранял Лишь в силу громкой славы вековой, Привычки косной и благодаря Обычаю. Наружно окружась Величьем венценосца, он сокрыл Разящую, действительную мощь, И это побудило к мятежу И сокрушило нас. Отныне мы Изведали могущество Его, Но и свое познали. Не должны Мы вызывать на новую войну Противника, но и страшиться нам Не следует, коль Он ее начнет. Всего мудрее - действовать тайком, Обманчивою хитростью достичь Того, что в битве не далось. Пускай Узнает Он: победа над врагом, Одержанная силою меча,- Лишь часть победы. Новые миры Создать пространство может. В Небесах Давно уже носился общий слух, Что Он намерен вскоре сотворить Подобный мир и населить его Породою существ, которых Он Возлюбит с Ангелами наравне. На первый случай вторгнемся туда Из любопытства иль в иное место: Не может бездна адская держать Небесных Духов до конца времен В цепях, ни Хаос - в непроглядной тьме. В совете общем надо эту мысль Обдумать зрело. Миру - не бывать! Кто склонен здесь к покорности? Итак, Скрытая иль тайная война!" Он смолк, и миллионами клинков Пылающих, отторгнутых от бедр И вознесенных озарился Ад В ответ Вождю. Бунтовщики хулят Всевышнего; свирепо сжав мечи, Бьют о щиты, воинственно гремя, И Небесам надменный вызов шлют. Вблизи гора дымилась - дикий пик С вершиной огневержущей, с корой, Сверкающей на склонах: верный признак Работы серы, залежей руды В глубинах недр. Летучий легион Туда торопится. Так мчатся вскачь, Опережая главные войска, Саперы, с грузом кирок и лопат, Чтоб царский стан заране укрепить Окопами и насыпью. Отряд Маммон ведет; из падших Духов он Всех менее возвышен. Алчный взор Его - и в Царстве Божьем прежде был На низменное обращен и там Не созерцаньем благостным святынь Пленялся, но богатствами Небес, Где золото пятами попиралось. Пример он людям подал, научил Искать сокровища в утробе гор И клады святокрадно расхищать, Которым лучше было бы навек Остаться в лоне матери-земли. На склоне мигом зазиял разруб, И золотые ребра выдирать Умельцы принялись. Немудрено, Что золото в Аду возникло. Где Благоприятней почва бы нашлась, Дабы взрастить блестящий этот яд? Вы, бренного художества людей Поклонники! Вы, не щадя похвал, Дивитесь Вавилонским чудесам И баснословной роскоши гробниц Мемфиса,- но судите, сколь малы Огромнейшие памятники в честь Искусства, Силы, Славы,- дело рук Людских,- в сравненье с тем, что создают Отверженные Духи, так легко Сооружающие в краткий час Строение, которое с трудом, Лишь поколенья смертных, за века Осуществить способны! Под горой Поставлены плавильни; к ним ведет Сеть желобов с потоками огня От озера. Иные мастера Кидают в печи сотни грузных глыб, Породу разделяют на сорта И шихту плавят, удаляя шлак; А третьи - роют на различный лад Изложницы в земле, куда струей Клокочущее золото бежит, Заполнив полости литейных форм. Так дуновенье воздуха, пройдя По всем извилинам органных труб, Рождает мелодический хорал. Подобно пару, вскоре из земли При тихом пенье слитных голосов И сладостных симфониях восстало Обширнейшее зданье, с виду - храм; Громадные пилястры вкруг него И стройный лес дорических колонн, Венчанных архитравом золотым; Карнизы, фризы и огромный свод Сплошь в золотой чеканке и резьбе. Ни Вавилон, ни пышный Алкаир, С величьем их и мотовством, когда Ассирия с Египтом, соревнуясь, Богатства расточали; ни дворцы Властителей, ни храмы их богов - Сераписа и Бела,- не могли И подступиться к роскоши такой. Вот стройная громада, вознесясь, Намеченной достигла вышины И замерла. Широкие врата, Две бронзовые створки распахнув, Открыли взорам внутренний простор. Созвездья лампионов, гроздья люстр, Где горные горят смола и масло, Посредством чар под куполом парят, Сияя, как небесные тела. С восторгом восхищенная толпа Туда вторгается; одни хвалу Провозглашают зданию, другие - Искусству зодчего, что воздвигал Хоромы дивные на Небесах; Архангелы - державные князья Там восседали, ибо Царь Царей Возвысил их и каждому велел В пределах иерархии своей Блестящими чинами управлять. Поклонников и славы не лишен. Был зодчий в Древйей Греции; народ Авзонский Мульцибером звал его; А миф гласит, что, мол, швырнул Юпитер Во гневе за хрустальные зубцы Ограды, окружающей Олимп, Его на землю. Целый летний день Он будто бы летел, с утра до полдня И с полдня до заката, как звезда Падучая, и средь Эгейских вод На остров Лемнос рухнул. Но рассказ Не верен; много раньше Мульцибер С мятежной ратью пал. Не помогли Ни башни, им воздвигнутые в небе, Ни знанья, ни искусство. Зодчий сам С умельцами своими заодно Вниз головами сброшены Творцом Отстраивать Геенну. Той порой Крылатые глашатаи, блюдя Приказ Вождя и церемониал Торжественный, под зычный гром фанфар Вещают, что немедленный совет Собраться в Пандемониуме должен,- Блистательной столице Сатаны И Аггелов его. На громкий зов Достойнейших бойцов отряды шлют По рангу и заслугам; те спешат В сопровождении несметных толп, Теснящихся у входов, наводнивших Все портики,- сугубо главный зал (Ристалищу подобный, где с броней Тяжелой свыкшиеся ездоки, Гарцуя пред султанским троном, цвет Языческого рыцарства на бой Смертельный вызывали горделиво Иль предлагали копья преломить),- Здесь, на земле и в воздухе, кишат, Свища крылами, Духи; так, весной, Когда вступает солнце в знак Тельца, Из улья высыпают сотни пчел, Вперед-назад снуют среди цветов Росистых иль, сгрудившись у летка, Что в их соломенную крепостицу Ведет, на гладкой подставной доске, Бальзамом свежим пахнущей, рядят О важных государственных делах,- Так, сходственно, эфирные полки Роятся тучами. Но дан сигнал,- О, чудо! - Исполины, далеко Превосходившие любых гигантов Земнорожденных, вмиг превращены В ничтожных карликов; им нет числа, Но могут разместиться в небольшом Пространстве, как пигмеи, что живут За гребнем гор Индийских, или те Малютки-эльфы, что в полночный час На берегах ручьев и на лесных Опушках пляшут; поздний пешеход Их видит въявь, а может быть, в бреду, Когда над ним царит Луна, к земле Снижая бледный лет,- они ж, резвясь, Кружатся, очаровывая слух Веселой музыкой, и сердце в нем От страха и восторга замирает. Так уменьшились Духи, и чертог Вмещает неисчетные рои Просторно. Сохранив свой прежний рост, На золотых престолах, в глубине, Расселись тысячи полубогов - Главнейших Серафических князей, В конклаве тайном. После тишины Недолгой был ко всем провозглашен Призыв: Совет великий начался! КНИГА ВТОРАЯ

Джон Милтон: КНИГА ВТОРАЯ СОДЕРЖАНИЕ Начинается совещание. Сатана вопрошает: не следует ли отважиться на новую битву для обретения утраченного Неба? Одни - за войну, другие - против. Принимается третье предложение, высказанное ранее Сатаной: убедиться в истинности пророчества или предания Небесного касательно некоего мира и нового рода существ, сходных с Ангелами или мало чем уступающих им; этот мир и существа должны быть сотворены к этому времени. Собрание в недоумении: кого послать в столь трудную разведку? Сатана, как верховный Вождь, решает предпринять сам и в одиночку рискованное странствие. Ему возглашают славу и рукоплещут. После завершения Совета все расходятся в разные стороны, и различным занятиям, сообразно наклонностям каждого, дабы Скоротать время до возвращения Сатаны. Последний пускается в путь и достигает врат Геенны, обнаруживает, что они замкнуты и охраняемы. Стражи врат отворяют их по его велению. Пред ним простирается необъятная пучина меж Адом и Небесами; с великими трудами он преодолевает ее. Хаос, древний владыка этой пучины, указывает Сатане путь к желанному новосозданному миру. Наконец странник завидел вновь сотворенный мир. На царском троне, затмевавшем блеск Сокровищниц Индийских и Ормузских И расточительных восточных стран, Что осыпали варварских владык Алмазами и перлами, сидел Всех выше - Сатана; он вознесен На пагубную эту высоту Заслугами своими; вновь обрел Величие, воспрянув из глубин Отчаянья; но ненасытный Дух, Достигнутым гнушаясь, жаждет вновь Сразиться с Небом; опыт позабыв Печальный, дерзновенные мечты Так возвещает: "- Божества Небес! О Власти и Господства! Ни одна Тюрьма не может мощь навек замкнуть Бессмертную! Пусть мы побеждены, Низвергнуты, и все же Небеса Утраченными почитать не должно, И силы вековечные, восстав Из этой бездны, явятся вдвойне Увенчанными славой и грозней, Чем до паденья, твердость обретут, Повторного разгрома не страшась. По праву и закону Высших Сфер Главенствуя, всеобщим утвержден Избраньем, я отличьями в боях И совещаньях трон мой заслужил. Он бедствиями закреплен за мной, Дарованный мне вами добровольно, И незавидный. В Небе - высший ранг С почетом высшим сопряжен; питать К нему возможно зависть; но Вождю, Чье старшинство служить ему велит " Щитом для вас и ставит в первый ряд Противу Громовержца, наградив Наигорчайшей долей вечных мук, Кто позавидует? Где выгод нет Желанных, там отсутствует раздор. Никто не жаждет первенства в Аду, Никто свои страданья не сочтет Столь малыми, чтоб добиваться больших Из честолюбья; потому союз Теснее наш, согласие прочней, Надежней верность, чем на Небесах. При этом перевесе мы вернем Наследье наше. Именно в беде Рассчитывать мы вправе на успех, Нас в счастье обманувший. Но какой Избрать нам путь? Открытую войну Иль тайную? Вот основной вопрос. Обдумавший ответ - пусть говорит!" Едва он смолк, державный царь Молох Поднялся; изо всех бунтовщиков Сильнейший и свирепейший, сугубо Взбешенный пораженьем. Он себя Мнил силой богоравной и скорей Согласен был бы не существовать, Чем стать слабей. Надежду потеряв На равенство, утратил с нею страх, Геенну и Предвечного презрел И нечто - хуже Ада, так воззвал: "- Стою за бой открытый! Не хвалюсь Коварством. Козни строить не мастак. Вольно хитрить, когда охота есть И время. Не до хитрецов сейчас; Они, рассевшись, будут сеть плести Уловок, а несметные ряды Воинственных изгнанников Небес Неужто прозябать обречены В ярме постыдном, в вечной тьме тюрьмы Тирана, царствующего затем, Что мы бездействуем? Нет! Ополчась Огнями Ада, яростью борьбы, Неодолимо все проложим путь К высоким башням Неба; обратим В оружье грозное снаряды пыток: Пусть на Его всесильный гром в ответ Гремит Геенна! Против молний мы На Ангелов Его извергнем смрад И черный пламень с той же силой; Божий Престол зальем чудовищным огнем И серой Пекла - тем, что Он для нас Назначил. Но, быть может, смелый план Вам не в подъем и даже мысль страшна О взлете на такую крутизну И штурме неприступных вражьих стен? Но осознайте, ежели прошло Оцепененье от снотворных вод, Испитых вами в озере забвенья, Что наша суть природная, состав Эфирный нас влечет в родную высь. Паденье Ангельскому естеству Несвойственно. Когда жестокий Враг Висел над арьергардом наших войск Разбитых и, глумясь, в пучину гнал,- Кто не восчувствовал: как тяжело, Как трудно опускали нас крыла В провалы Хаоса; зато взлетим Свободно. Вы боитесь? Если гнев Могучего Противника опять Мы вызовем и Он, ожесточась, Измыслит средства, гибельней стократ, Чтоб нас добить,- чего страшиться здесь, В Геенне огненной? Что может быть Прискорбней, чем, утратив благодать, Терпеть мученья, в бездне пресмыкаться, Где негасимый пламень вечно жжет Рабов безжалостного Палача, Склоняющих угодливо хребты Под пыткой, под карающим бичом? А если Он замучит нас вконец, Мы уничтожимся, исчезнем вовсе. Чего тогда бояться? Почему Мы жмемся и Тирана разъярить Колеблемся? Свирепо нашу плоть Эфирную Он обратит в ничто; Но разве, перестав существовать, Мы счастливей не будем? Разве впрок Бессмертье истязуемым рабам? Но если Ангельское бытие Пресечь нельзя и наше естество Божественно воистину, тогда И в худшем случае для страха нет Основы. Прежний опыт подтвердил, Что Небо мы способны сотрясти, Вторгаясь непрерывно, и Престол, Хотя и неприступный, и самой Судьбою предназначенный Царю Небесному, тревожить. Пусть победа Немыслима, зато возможна месть!" Он кончил, сдвинув брови; жгучий взор Взывал к отплате, к битве, что богам Одним под силу. Тут, насупротив, Поднялся Велиал; он кротким был И человечным внешне; изо всех Прекраснейшим, которых Небеса Утратили, и с виду сотворен Для высшей славы и достойных дел, Но лжив и пуст, хоть речь его сладка, Подобно манне; ловкий словоблудец За правду выдать мог любую ложь, Мог исказить любой совет благой, Столь мысли низменны его. Во зле Искусный, он ленив и празден был В деяньях чести, но, умея слух Пленять, красноречиво молвил так: "- О Духи! Я стоял бы за войну Открытую, и ненависть моя Не меньше вашей- Но призыв к борьбе Немедленной меня разубедил Особенно, надежду на успех Сомнением зловещим омрачив. Возможно ли? Храбрец из храбрецов, Испытаннейший в битвах паладин, Совету собственному и мечу Не доверяя, мужество свое Исчезновеньем хочет утвердить, Небытием, отчаяньем; достичь Ничтожества, жестоко отомстив! Но о какой здесь мести речь идет? Небесные твердыни - под охраной Вооруженной стражи; их не взять. Отряды часто разбивают стан У края Бездны; с этих рубежей Дозорные летят на темных крыльях В просторы царства Ночи, не страшась Возможных стычек с нами. Если мы, Пробив дорогу силой, за собой Весь Тартар увлечем, чтоб свет Небес Затмить, Великий Враг наш сохранит Престол и впредь незыблемым; эфир Пречистый омрачить нельзя ничем; Он без труда развеет пламя Ада. Недолгим будет наше торжество! Побеждены повторно, мы впадем В бессильное отчаянье,- предел Надежды нашей; вынудим Царя Победоносного излить сполна Свой гнев и вовсе уничтожить нас. И в том спасенье? Скорбное, увы! Кто согласился бы средь горших мук, Терпя стократ несноснейшую боль, Мышление утратить, променять Сознание, способное постичь, Измерить вечность,- на небытие; Не двигаться, не чувствовать, уйти В несозданную Ночь и сгинуть в ней, В ее безмерном чреве? Если ж лучше Исчезнуть нам - кто вправе утверждать; Посильно и желанно ли Врагу Покончить с нами раз и навсегда? Сомнительно, чтоб Духов истребить Он в силах был, но уж наверняка Того не возжелает! Неужели Всезрящий стрелы гнева истощит Мгновенно, по беспечности своей И слабости, несдержанно вспылив, На пользу нам поступит невзначай, И жертвы, предназначенные Им Для вечной кары, уничтожит сразу? "Чего мы ждем? - сторонники войны Взывают.- Мы обречены на казнь Бессрочную; проступок новый наш Ее не усугубит; пыток нет Жесточе!" - но спокойно мы сидим И, при оружье, держим наш совет; Но это ль наихудшая беда? Когда, преследуемые Врагом Ожесточенным, падали в провал Стремглав под сокрушительной грозой Разящих молний, жалостно моля Спасения у бездны и в Аду Ища убежища; когда в цепях, На серном озере, стенали мы, Не хуже ль было? Если дуновенье, Что эти горны страшные зажгло, В семь раз мощней раздует, распалит Для нас предуготованный огонь, И притаившееся в вышине Возмездье длань багровую опять Вооружит, чтоб пуще нас терзать, И хляби ярости Господней вновь Отверзятся, и хлынет пламепад С Гееннских сводов,- жгучий, жидкий жупел, Обрушиться готовый каждый миг На наши головы,- и что тогда? Пока мы рассуждаем о войне Победной, нас внезапный ураган Огнепалящий может разметать По скалам и к уступам пригвоздить На поношенье вихрям или вдруг Закованных, беспомощных швырнуть На дно клокочущего моря; там Терзаться будем мы обречены Без меры, без надежды на пощаду, На милость,- неисчетные века. Тогда нам будет злее, чем теперь! Вот почему противлюсь я равно Открытой ли войне, иль потайной. Ни хитростью, ни силой - с Ним ничем Не совладать. Кто может обмануть Всевидящее Око? И сейчас Он, с высоты, провидит нас насквозь, Над жалкими стремленьями смеясь, Настолько всемогущий, чтоб разбить Противников, настолько же премудрый, Чтоб замыслы развеять хитрецов. Неужто, Дети Неба, мы навек Унижены и попраны? Ужель Мы изгнаны, обречены в Аду В цепях бессрочно маяться? Увы, По-моему, разумней нам сносить Страданья нынешние, чем навлечь Намного худшие. Неодолим Нас тяготящий, горестный удел. Так неизбежный Рок определил И воля Одержавшего победу. В страданьях и деяньях нам дана Одна и та же мера; прав закон, Сие установивший. Были б мы Благоразумней, загодя обмыслив Сомнитель



полная версия страницы